2
В Зоне
Зона в разгаре лета: душенькам покойно за кусками стен, крепко спят, скрючившись в снарядных ящиках, на приволье трахаются по дренажным трубам, задрав серые подолы рубах, бродят в грёзах посреди полей. Грезят о еде, забытьи, других историях...
Царящая тишь это отход звука, как отступает прибой перед приливом: звуки утекают прочь, под уклон акустических каналов, накопиться, где-то там, в грандиозный всплеск шума. Коровы—здоровенные недотёпы в чёрных и белых кляксах, запряжены в плуга, потому что лошади в Зоне все исчезли—надрываются с бездумными лицами в минных полях засеянных зимой. Ужасающие взрывы бабахают в фермерских угодьях, рога, шкура и гамбургеры падают дождём вокруг, а помятые колокольцы валяются молча в клевере. Может быть, лошади так тупо не пёрли бы—но Немцы изничтожили своих лошадей, разбазарили всю породу, загнали их в самые гиблые места, в рои свистящей стали, в ревматические болота, в зимние морозы, без попон, на наших последних Фронтах. Возможно, несколько нашли безопасное прибежище у Русских, которые всё ещё неравнодушны к лошадям. Костры их стоянок рассылают отсвет на много миль из-за берёзовых рощ, сквозь северо-летнюю мглу, почти сухую, которой едва хватает, чтоб сделать языки пламени острыми, как лезвие ножа, дюжина аккордеонов и гармоней, играют все враз разухабистые аккорды с отголоском свирели, и песни полны протяжных -ствуй и -лся с голосами девичьей поддержки чище всего прочего. Лошади всхрапывают и переступают в шелестящей траве. Мужчины и женщины добры, находчивы, фанатичны—в Зоне они веселее всех выживших.
Вибрируя всей плотью, движется чокнутый сборщик утиля Чичерин, в составе которого больше металла, чем чего-то ещё. Стальные зубы взблёскивают, когда он говорит. На темени под волосами серебряная плата. Золотая проволока пронизывает трёхмерной татуировкой мелкие обломки сустава и кости в его правом колене, её контуры постоянно чувствуются, печать боли ручной работы, боевая награда, которой он горд больше всего, потому что она не видна и только он может её ощущать. Операция длилась четыре часа и в темноте. Это случилось на Восточном фронте: не было никаких сульфамидных препаратов, ни анестезии. Конечно, есть чем гордиться.
Он пришёл сюда, со своим прихрамыванием, неизменным, как золото, из холодов, лугов, тайны. Официально он подчинён ЦАГИ, Центральному Аэро-Гидродинамическому Институту в Москве. Приказом ему предписана техническая разведка. Но его настоящая миссия в Зоне дело личное, навязчивое и отнюдь—как ему слегка и по-всякому намекали его начальники—не отражающее интересы народа. И по мнению Чичерина, если подходить буквально, они вполне правы. Но ему не слишком ясны интересы предупреждающих. И у них могут найтись свои причины желать ликвидации Тирлича, что бы они там ни говорили. Возможно, их разногласие с Чичериным вызвано сроками, или мотивами. У Чичерина мотивы не политические. Небольшое государство, которое он создаёт в Германском вакууме, зиждется на настоятельной потребности, которую он уже и не пытается понять, на необходимости уничтожить Schwarzkommando и своего мифического сводного брата Тирлича. Происхождением он из породы Нигилистов: среди его предков сколько угодно бомбометателей и восторженных убийц. Он никак не родственник тому Чичерину, который заключал Договор Рапалло с Вальтером Ратенау. Тот был из давних деятелей, Меньшевик перешедший к Большевикам, и в эмиграции и по возвращении веривший в Государство, которое переживёт их всех, в котором кто-то придёт занять его место за столом, как сам он уселся вместо Троцкого—сидящие будут приходить и уходить, но места оставаться… вот и ладно. Теперь такое государство есть. Но опять-таки, есть и иное, чичеринское, смертное Государство, что продержится не дольше, чем составляющие его личности. Он связан, любовью и телесным страхом, со студентами погибшими под колёсами экипажей, с глазами исполненными преданностью бессонным ночам, с руками маниакально приемлющими смерть от абсолютной власти. Он завидует их одиночеству, их готовности продолжать в одиночку, вне даже военного подразделения, зачастую без любви или поддержки от кого бы то ни было. Его собственная верная сеть fräulein’ок по всей Зоне просто компромисс: он знает, в этом чересчур много удовольствия, даже если разведданные стоят того. Однако, предвидимые опасности любви, привязанности, слишком-таки легковесны, чтобы он на них пошёл, если бросить на чашу весов для сравнения с тем, что ему предстоит сделать.
В раннюю пору Сталина, Чичерина услали в отдалённый «медвежий угол», в Семиречье. Летом каналы ирригации потели расплывчатой лепниной по зелени оазиса. Зимой липкие чайные стаканы громоздились на подоконниках, солдаты играли в преферанс и выходили за дверь только поссать или пульнуть вдоль улицы в неосторожных волков из недавно модернизированной винтовки Мосина. Это был край пьяной ностальгии по городам, безмолвной Киргизской езды на лошадях, непрестанных толчков земли… из-за землетрясений, никто не строил выше одного этажа, так что город смахивал на фильм про Дикий Запад: коричневая грунтовая улица обставленная двух- и трёхэтажными фальшивыми фасадами.
Он приехал, чтобы дать живущим в этой дали племенам алфавит: они обходились исключительно словами, жестами, прикосновением, даже Арабских букв не было, чтоб вытеснять их. Чичерин координировался с местным центром Ликбеза, одним из цепочки «красных юрт», как их именовали в Москве. Молодые и старые киргизы приезжали с равнины, принося запах лошадей, кислого молока и анаши, рассаживались смотреть на доски заполненные меловыми знаками. Чопорные латинские символы были почти та же незнакомы Российским кадрам—рослой Галине в её списанном Армейском галифе и серых Казачьих рубахах… мягколицей, в завивке щипцами, Любе, её близкой подруге… Вацлаву Чичерину, в роли политического ока… каждый из агентов—хотя никто не смотрел на себя под таким углом—вводил НТА (Новый Тюркский Алфавит) в необычайно чуждой стране.
По утрам после завтрака, Чичерин обычно отправлялся в ту красную юрту, проведать строгую учительницу Галину—которая затрагивала пару отведённых женщинам частей в его натуре… в общем… часто он отправлялся гулять, а утреннее небо полыхало молниями: трепещущими, слепящими. Жуть. Земля сотрясается гулом ниже предела слышимости. Может показаться концом света, за исключением того, что это довольно обычный день в Центральной Азии. Удар за ударом во всю ширь неба. Тучи, некоторые очень чётких контуров, чёрные, рваные, плывут армадами в Азиатскую арктику, над необозримыми десятинами трав, столбиками коровяка, в зыбком колыхании насколько хватает глаз, зелёном и сером от ветра. Ошеломляющий ветер. Но он стоит посреди улицы, в его потоке, хватаясь за пояс, штанины взбиты и полощутся о его грудь, кляня Армия, Партию, Историю—всё, что привело его сюда. Он так и не полюбит это небо или равнину, этих людей, их животных. Не станет оглядываться, нет, даже на самых промозглых бивуаках его души, сталкиваясь в оголённом Ленинграде с неизбежностью своей смерти, смертями своих товарищей, никогда не обратится он к воспоминаниям о Семиречье, чтоб укрыться в них... Не слушал музыки, не отправлялся в летние вылазки… не видел в степи лошадь в свете угасающего дня...
И уж тем более не о Галине. Она не подходит быть даже «воспоминанием». Галина скорее уж нечто типа фигуры алфавита или процедуры при разборке винтовки Мосина—да, это как помнить, что надо удерживать спуск указательным пальцем левой руки, пока правая вынимает затвор, набор взаимно сцепляющихся предосторожностей, часть процесса между тремя ссыльными Галиной/Любой/Чичериным, в котором вырабатываются свои переходы, своя маленькая диалектика, пока не закончится, и не о чем вспомнить кроме структуры...
Её глаза прячутся в железных тенях, глазницы темны, словно от ударов без промаху. Челюсть у неё невелика, квадратна и выступает вперёд, нижние зубы показываются чаще, когда заговорит... Почти никогда не улыбается. Кости её лица крепко изогнуты и склёпаны. Аура её из пыли мела, хозяйственного мыла, пота. С отчаянной Любой на периферии, непременно, в своей комнате, у своего окна, миловидный беркут. Галина приручила её—но летает одна Люба, только ей ведомо падение длиною в версту, вонзание когтей и кровь, а её тощая хозяйка должна оставаться внизу в классной комнате, взаперти, скованная словами, течением и морозными узорами белых слов.
Свет пульсирует среди туч, Чичерин месит грязь улицы к Центру, получает румянец Любы, что-то наподобие поклона и салюта шваброй, взятой на караул комичным китайцем, чернорабочим по имени Чу Пень, непроницаемые взгляды одного-двух ранних учеников. Кочевой «туземец» учитель Джакып Кулан поднимает взгляд от навала пастельных изыскательских карт, чёрных теодолитов, ботиночных шнурков, сальников для трактора, свечей, наконечников тяги, стальных футляров для карт, обойм 7.62 мм, крошек и кусочков лепёшек, намеревается попросить сигарету, которая уже вынута Чичериным из кармана и протянута.
Он благодарит улыбкой. Так-то лучше. Он не уверен насчёт намерений Чичерина, ещё меньше в дружбе этого Русского. Отец Джакыпа Кулана погиб во время восстания 1916, при попытке убежать от войск Куропаткина и уйти через границу в Китай—один из 100 беглецов-кыргызов перебитых в один вечер возле русла высыхающей речки, которую наверно можно как-то отследить к северу, до нуля на маковке мира. Русские переселенцы, охваченные паникой чёрной сотни, окружили и поубивали более смуглых беженцев лопатами, вилами, выстрелами из старых ружей, что кому подвернулось. Обычный случай в Семиречье той поры, даже в такой дали от железной дороги. Они охотились на Сартов, Казахов, Кыргызов, Дунганов в то жуткое лето, как на дичь. Велся ежедневный подсчёт. Это было состязанием, добродушным, но не на шутку. Тысячи неугомонных туземцев отправились на тот свет. Их имена, даже число их, утрачены навсегда. Оттенки кожи, носимая одежда становились резонным основанием, чтоб посадить в тюрьму, избить, прикончить. Даже произношение—потому что слухи о Германских и Турецких агентах носились по этим равнинам, не без помощи Петрограда. Это национальное восстание полагалось делом рук иностранцев, международным заговором с целью открыть новый фронт в войне. Ещё раз Западная паранойя, на массивном основании Европейского баланса сил. Откуда тут было взяться Казахским, Кыргызским—Восточным—объяснениям причин? Разве не были туземцы счастливы? Разве пятьдесят лет Российского правления не принесли прогресс? Процветание?
Ну покуда что, при текущих раскладах в Москве, Дакып Кулан сын национального мученика. К власти пришёл Грузин, к власти в России, древней и абсолютной, провозгласивший Будь Добр к Нацменьшинствам. Но хотя старый милый тиран старается во всю, Джакып Кулан почему-то остаётся таким же «туземцем» как и прежде, с ежедневной проверкой этими Русскими степени его неугомонности. А его гнедое лицо, его длинные узкие глаза и запылённые ботинки, и куда он ездит в своих вылазках и что происходит внутри одиноких укромных юрт Там, в аулах, на том ветру, остаётся загадкой для них неважной или же недоступной. Они швыряют дружеские сигареты, создают ему бумажное существование, используют его как Образованного Местного Оратора. Ему дана должность, ну и хватит с него… кроме, время от времени, взгляда от Любы с посулом соколиной охоты—опутят, небес с землёю, странствий... Или молчания от Галины там, где могли быть слова...
Тут она стала знатоком молчаний. Для великих молчаний Семиречья ещё не создан алфавит и, наверное, его никогда не будет. Они способны в любой момент зайти в комнату, в сердце, обращая в мел и бумагу здравые Советские альтернативы, привезённые сюда агентами Ликбеза. Такие молчания НТА не в силах заполнить, ни ликвидировать, необъятны они, устрашающи как стихии в этом медвежьем углу—предназначены для Земли бо́льших размеров, планеты более дикой, более удалённой от солнца... Ветра, городские снегопады и приливы жары детства Галины никогда не бывали столь огромными, столь безжалостными. Ей пришлось приехать сюда, чтобы узнать как чувствуется землетрясение, и как пережидать песчаную бурю. Каково было бы вернуться обратно теперь, назад в город? Ей станет часто сниться некая красочная картонная модель, градостроительная модель, в мельчайших деталях, таких крохотных, что подошвы её ботинок стёрли бы кварталы одним махом—и в то же время, она была жителем, внизу, внутри игрушечного города, просыпалась посреди поздней ночи, моргала кверху в ранящий свет дня, в ожидании уничтожения, до ужаса напряжена ожиданием, невозможностью дать имя тому, что приближается, зная—жутко сказать—что это она сама, Центрально-Азиатская, и есть тем Неназываемым, что так страшит её...
Эти высокие, эти затмевающие звёзды Мусульманские ангелы… O, wie spurlos zerträte ein Engel den Trostmarkt. . . . Он постоянно там, западнее, Африканский сводный брат и его книги со стихами в чьих бороздах посев Тевтонскими буквами, угольно-чёрными—он ждёт, пятная страницы, одну за другой, за бесчисленными вёрстами долин и зонального света, что скашивается, когда снова приходят их осени, год за годом, с учётом места назначения на планете, как старый цирковой наездник, который пытается привлечь внимание, хоть и нечем, кроме привычки публики, и продолжает повторять провал в каждой гладкой, безукоризненной проскачке по кругу планеты.
Но разве Джакып Кулан время от времени—не часто—через школьный класс бумаг, или нежданно перед окнами в глубокую зелень распахнутыми, не бросал на Чичерина определённый взгляд? Не говорил разве этот взгляд: «Что бы ты ни делал, что ни сделал бы он, не избавит вас от вашей смертности»? И ещё: «Вы братья. Вместе ли, по отдельности, зачем придавать этому столько значения? Живите. Умрите, когда придёт день, с честью или подленько—но только не от руки друг друга...» Свет каждой общей осени продолжает приносить всё тот же бесплатный совет, всякий раз с чуть меньшей уверенностью. Но ни один брат не слышит. Чёрный должно быть нашёл, где-то в Германии, свою собственную версию Джакыпа Кулана, какого-нибудь по-детски наивного туземца, что упорным взглядом отвлекал бы его от Германских Грёз Десятой Элегии с явившимся ангелом, хлопанье крыльев уже на грани пробуждения, идущим раздавить без следа белую рыночную площадь его собственной ссылки... Обращённое к востоку, чёрное лицо всматривается, с какой-нибудь зимней насыпи или стены землистого цвета из мелкозернистого камня, в пустые низины Пруссии, Польши, лиги лугов в ожидании, точно так же как и Чичерин, который становится с каждым месяцем всё напряжённее и обветреннее, на своём обращённом к западу фланге, прозревая как История и Геополитика втаскивают их в неизбежное столкновение, а радиоприёмники кричат всё визгливее, новые затворы шлюзов в ночи всколыхиваются от соприкосновения с гидроэлектрической яростью, вздымающейся, через пустые ущелья и перевалы, небо днём густеет от миль куполов опускающихся парашютов, белых как видения небесных юрт богатеев, занятых игрой, да так неумело, но с каждым разбросом зерни они становятся всё меньше и меньше причастными...