Кроме голубей мне ещё нравились праздники, особенно Новый год.
Сначала на лестничной площадке, опершись на перилину между нашей и дверью Савкиных, появлялись две-три полулежачие Ёлки с короткими иглами и пронзительно зелёным запахом. Папа знал, которая из них наша и на следующий день обувал на неё крестовину, чтобы Ёлка смогла стоять.
Пахучее дерево шло в комнату родителей на помощь белой тюлевой шторе, которой в одиночку почти не удавалось сдержать холод от балконной двери.
Потом из тесной кладовой прибывали фанерные ящики. В каком-то из незапамятных времён их принесли к нам как почтовые посылки, но с тех пор они успели превратиться в ларцы полные ёлочных сокровищ, укутанных для сохранности в отдельные куски газеты, каждому сокровищу — свой.
Под шорох жёлтой от древности бумаги, на свет, поблескивая серебром и ярким лаком, являлись хрупкие стеклянные фрукты, гномики, колокольчики, деды-морозики, корзиночки, дюймовочки...
Ворох газетных обёрток всё рос, а из следующих вылуплялись сверлообразные лиловые сосульки, зеркальные шары, с примёрзшими по их бокам снежинками, и гладкие шары, но тоже красивые, разноцветные искристые звёзды, в обрамлении из тонюсенько-стекляных трубочек, пушистые гирлянды дождика из золотой фольги…
Папа редко участвовал в украшении Ёлки, но красную Кремлёвскую Звезду ей на макушку одевал только он, стоя на табурете.
Под конец, когда дерево уже обросло игрушками и конфетами (да, потому что конфета, на продетой сквозь фантик нитке, тоже красочное украшение, которое можно снять или срезать, и подсластить дни наступившего года), вокруг её крестовины залегал белый сугроб из ваты. Своим краем он покрывал и прятал фанерку под валенками Деда Мороза.
Посылочного ящика его размера не нашлось, и Дед Мороз весь круглый год лежал опрокинутым на спину посреди кладовочной темени, на верхней полке, и даже не снимал матерчатую шубу, красную с белым воротником, дожидаясь праздничного стояния на ватном сугробе.
Одной рукавицей Дед Мороз сжимал высокий посох, упёртый в ту же фанерку под ногами, а вторая держала мешок, переброшенный за спину.
Мешок, однако, был накрепко обвязан красной тесьмой и обстрочен слишком крепким швом, который не пускал проверить — что это там в нём бугрится?
Ой! Чуть не забыл разноцветное миганье крохотульных лампочек на тонких проводах!
Они развешивались по Ёлке раньше всего остального, а провода уходили в тяжёлый электрический трансформатор, под тот же самый сугроб из ваты.
Электрогирлянду Папа сам сделал, вместе с трансформатором, а лампочки покрасил Маминым лаком для маникюра, и ещё зелёнкой из аптечного ящика в прихожей, и ещё чем-то жёлтым.
. .. .
И маску Медведя для детсадовского утренника мне тоже Папа сделал. Мама объяснила ему как, а он уже у себя на работе нашёл особую глину, и на куске фанеры вылепил из неё морду со стоячим носом.
Когда глина стала твердокаменной, Папа и Мама, по очереди, покрыли её слоями марли и кусочками газеты, размокшей от воды. Прошло два дня, пока газета подсыхала и твердела поверх морды на табуретке, возле батареи отопления.
Затем глину выбросили и — ух, ты! — получилась маска из папье-маше с дырочками для глаз.
Маску покрасили коричневой акварелью, и Мама пошила костюм Медведя из коричневого сатина, где в шаровары надо одеваться через курточку.
Так что, с такой мордой, на утреннике я уже не завидовал дровосекам, у которых фанерные топорики через плечо.
(…и до сих пор Новый год для меня пахнет акварельными красками, а может они — Новым годом. Вот с этим как-то всё не выходит поконкретнее определиться…)
~ ~ ~
А когда в спальне родителей разбирают их большую кровать, а её части переносят в детскую, значит вечером, вместо неё, туда притащат разные столы и стулья от соседей.
Там соберётся много взрослых, а к нам в детскую придут играть соседские дети.
И когда уж станет совсем поздно, а гостевые дети разойдутся по своим квартирам, я проберусь в комнату родителей, где шумно и гамно, и глаза щипает серый туман папиросного дыма, а многие дяди говорят голосом, чтобы погромче голоса у других дядей.
Потом старик Морозов объявит, что в молодости он грёб на вёслах на свидание за 17 километров, а его сосед за столом подтвердит, что, да, значит то оно того стоило.
И всех очень обрадует такая хорошая новость, всю комнату зальёт счастливый смех, люди ухватятся друг за друга и на радостях закружатся в танце, и заполнят всю комнату своим высоким ростом до самого потолка.
А вместе с ними будет кружиться пластинка на патефоне, который принёс папа Савкиных, чтобы играла музыка. Меня тоже кто-то покружит, но слишком близко к абажуру.
Потом они снова раскричатся, не слушая, кто что говорит, а Мама, сидя за столом, заведёт песню про огни на улицах Саратова, полного холостых парней, и веки её глаз осоловело сползут вниз, до середины.
Мне станет стыдно, я заберусь к ней на колени и начну просить: «Мама, не надо петь, ну, не пей, пожалуйста!»
Она засмеётся и отодвинет свой стаканчик на столе, и скажет, что вот не пьёт уже, и запоёт дальше.
Потом гости станут очень долго расходиться и уносить столы по своим квартирам, и всё так же громко спорить, но не слушать, даже когда уже на площадке, за нашей дверью настежь.
Меня пошлют в детскую, где Саша давно спит, а Наташа тут же вскинет голову со своей подушки.
На кухне будет постукивать посуда, которую моют Баба Марфа с Мамой, а потом свет в нашей комнате ненадолго включат, чтоб унести звяканье кроватных частей.
~ ~ ~
Кроме своей работы, Мама вечерами уходила ещё на Художественную Самодеятельность в Дом Офицеров, который очень далеко, и я знал это, потому что иногда родители брали меня туда в кино, на зависть Сашке-Наташке.
Каждое кино начиналось очень громкой музыкой и большими круглыми часами на Кремлёвской башне, которая открывала каждый новый номер киножурнала «Новости Дня», где чёрнолицые шахтёры улыбаются белыми зубами и дружной толпой шагают в своих касках, а одинокие ткачихи, в белых косынках на волосах, ходят по длинным пустым залам, где нет никого, только дёргаются длинные белые нити в станках, а множество людей, с непокрытыми головами, радостно стоят в громадном светлом зале и быстро-быстро хлопают в ладоши.
Но однажды меня до слёз напугала новость, где чёрные бульдозеры мяли гусеницами и толкали груды голых трупов, чтобы заполнить глубокие чёрные рвы Фашистского концлагеря.
Мама сказала мне закрыть глаза и не смотреть, и после этого меня уже больше в кино не водили.
Однако когда Художественная Самодеятельность представляла свой концерт в Доме Офицеров, Папа взял меня с собой.
Разные люди Художественной Самодеятельности выходили на сцену петь под один и тот же баян, и зрители им за это хлопали.
Потом всю сцену оставили одному человеку, который долго что-то говорил, но я не мог разобрать, что именно, хотя он говорил всё громче и громче, чтобы ему тоже похлопали.
Наконец, вышли много тёть в длинных платьях танцевать с дяденьками в высоких сапогах, и Папа сказал: «Ага! Вот и Мамочка твоя!»
Только я никак не мог её увидеть, потому что когда в одинаковых длинных платьях, все тётеньки совсем одинаковые. Папе пришлось показать мне ещё раз, кто из них Мама, и после этого я не сводил с неё глаз, чтобы не затерялась.
Если бы не такое пристальное внимание, я, возможно, пропустил бы тот миг, что застрял во мне на долгие годы, как заноза, которую невозможно вытащить и лучше просто не бередить и не надавливать то место, где сидит…
Танцовщицы на сцене кружились всё быстрей и быстрее, их длинные юбки тоже вертелись, подымаясь фонариком до колен, но юбка моей Мамы вдруг всплеснулась и оголила её ноги до самых трусиков.
Нестерпимый стыд хлестнул мне по лицу, и остальной концерт я просидел упорно глядя на красную краску половых досок, далеко внизу от моих свешенных валенков, и не поднимал головы, хоть как громко ни хлопали бы вокруг, а весь обратный долгий путь домой, я не разговаривал ни с кем из моих родителей, и не отвечал почему я такой надутый.
(…в те недостижимо далёкие времена я ещё не знал…)
Но кому вообще нужны эти концерты, если на стене в нашей детской есть блестящий коричневый ящичек радио? Оно может и петь, и говорить, и играть музыку.
Мы, дети, хорошо знали, что надо покрутить белый регулятор, добавляя громкости, и со всех ног бежать по дому, созывая всю семью — скорее! идите! — когда объявят выступление Аркадия Райкина, чтобы всем вместе хохотать под ящичком на стене.
И — наоборот, мы быстренько спускали звук, или даже совсем выключали радио, если начинался концерт для виолончели с оркестром, или какой-то дяденька рассказывал про победу кубинцев на Революционной Кубе, которая его так обрадовала, что он выдал две дневные нормы за одну смену, назло реваншистам и их вождю Аденауэру...
~ ~ ~
А Первомай совершенно недомашний праздник. До него надо долго шагать по дороге от углового здания Квартала, спуститься до самого низа Горки, а там опять идти и идти. Не в одиночку, конечно, много людей шли тем же путём, в одну и ту же сторону — и взрослые, и дети.
Люди весело приветствовали друг друга, и несли в руках охапки воздушных шариков или гибкие веточки, усаженные самодельными листьями из нежно-зелёной папиросной бумаги, каждый листочек примотан куском чёрной нитки, туго-претуго, чтобы хорошо держался.
Ещё на Первомай несли красные полосы материи, такие длинные, что их вязали на пару высоких шестов. Часто попадались портреты разных дядей, лысых и не так чтоб очень, и каждый на отдельной толстой палке.
Как почти любой другой ребёнок, я нёс красный прямоугольничек флажка на тонкой — как карандаш, только подлиннее — палочке.
Жёлтый кружок в жёлтой решеточке изображал, в центре флажка, земной шар, над которым завис неподвижный жёлтый голубь, а поверх него жёлтые буквы «МИРУ — МИР!»
(...конечно, в то время я не умел ещё читать, однако те флажки не изменялись десятилетиями, чтобы все тугодумы и неуспевающие смогли бы догнать, со временем...)
И пока мы так все и шагали, издалека к нам приближалась музыка. Чем ближе, тем громче звучала она и заставляла нас шагать отчётливее.
И уже прекращались всякие пустые разговоры, а вскоре даже не пустые, а всяческие вообще глушились громкими ярко сверкающими трубами, в руках солдатского строя музыкантов. А с ними большущий барабан, — бум-бум-бум! — под высоким красным балконом с дядями, застывшими наверху, в офицерских фуражках.
Только балкон какой-то непонятный, совсем даже без дома за его спиной…
. .. .
После одного из Первомаев, мне захотелось нарисовать праздник, поэтому Баба Марфа дала мне бумагу и карандаш, простой…
По центру листа я нарисовал большой круг воздушного шара, чья ниточка спускалась вниз — за край бумаги.
Он хорошо смотрелся, — большой такой, праздничный. Но мне хотелось большего, я хотел, чтобы праздник был во всём мире, поэтому справа от шарика я нарисовал забор из плотных досок, за которым живут не нашенские, а Немцы и другие враги из киножурнала в Доме Офицеров.
Только никого из них не видно, конечно, потому что за забором.
Ну, ладно, Немцы! Пусть и у вас будет праздник тоже! И я нарисовал ещё один шарик на ниточке, которая тянулась из позади забора.
Наконец, чтобы шарики не спутались, — для понятности: кто, где празднует, я нарисовал жирный крест на вражеском шару.
Затем я чуть полюбовался своим художеством, и побежал показывать картину, для начала — бабушке…
Сперва она никак не разбиралась, что к чему, и мне пришлось всё ей объяснять.
Но когда я дошёл до места, что пусть и у Немцев тоже будет праздник — жалко, что ли? — она меня вдруг резко оборвала, и подвергла суровой критике.
Мне давно пора знать, так она сказала, что из-за этих моих шариков с крестами, машина «чёрный воронок» приедет к нам домой. И тот «воронок» арестует и увезёт моего Папу, а разве этого, спросила она, я хочу?
Мне стало жалко Папу, и страшно оставаться без него.
Разрыдавшись, я скомкал злосчастный рисунок, убежал в ванную и сунул смятую бумагу за чугунную дверцу Титана, — котла для нагревания воды, где зажигается огонь перед купанием и стиркой...