В № 19 по улице Нежинской старика Дузенко уже не было, его четверть хаты населяли теперь две старухи — его вдова и её сестра, приехавшая из села. И в полхате Игната Пилюты осталась одна только его вдова, Пилютиха.
Она и носа не показывала из своего логова. Ставни окон, смотревших на Нежинскую, не открывались неделями. Конечно же, ей наверняка случалось выходить и на Базар, и в Нежинский магазин, но мои и её тропы никогда не пересекались…
В феврале Бабу Катю вдруг отвезли в больницу. Наверное, только для меня, чья жизнь разрывалась между школой, Клубом, книгами и телеком, это случилось вдруг. Когда стараешься поспеть повсюду, не замечаешь, что́ творится у тебя под носом.
Придя из школы, я звякал кованой защёлкой-клямкой на калитке и скорым аллюром форсировал пару ступенек нашего крылечка, проскакивая мимо окна Пилютихи. Она стояла там столбом, в профиль, концы наброшенного поверх волос распущенного длинного платка свисали чёрным клобуком на черноту прочего её прикида. Рука с угрозой вскинута к стене, отделяющей её от нашей кухни... Одна из этюдных проб Шадра в ходе его работы над «Булыжником — оружие пролетариата».
Дома, уронив папку с парой учебников и школьными тетрадками в расселину между нашим с братом диван-кроватью (в сложенном виде, это — он) и тумбочкой под телевизором (уж эта-то всегда — она), я возвращаюсь на кухню пообедать с братом-сестрой, если они ещё не ели.
Мать и Тёть Люда готовили раздельно для своих семей, и Баба Катя столовалась сготовленным её младшей дочерью, садясь за один-единственный кухонный стол с парой своих младших внуков: Ирочкой и Валериком, — под стеной между нашей и Дузенкиной частями хаты.
В дневное время по телевизору показывали только заставку с живописно застывшим кругом и квадратиками — для настройки изображения кручением мелких ручек на задней стенке телевизорного ящика. Если круг не кругл, то и лицо диктора сплющится, будто Москву ему показывали слишком долго или наоборот, как если б слон на темя наступил. Поэтому, пока не начнёт вещать Всесоюзное ЦТ (17:00), телек бесполезен, и обед прогллатывался под невнятный речитатив Пилютихи за стенкой. В особо драматических местах бубнёж перерастал в крики — фиг поймёшь о чём.
Потом я уходил в Клуб и, возвращаясь, снова видел Пилютиху, уже в подсветке дальней лампочкой из комнаты, поскольку свет на кухне она принципиально не включала. Возможно, мрак поддерживал её в противоборстве с проклятой стеной. Ненавистной по чёрному.
Когда все четыре родителя возвращались с работы, Пилютиха добавляла громкости, на что отец обычно морщился и говорил: «Вот же Геббельс, опять завела свою шарманку!»
Однажды Дядя Толик приставил большую чайную чашку к стене — послушать, о чём она там каркает. Я тоже разок прижался ухом к донышку. Бубнёж приблизился и звучал уже не за стеной, а внутри белой чашки, но всё так же не разбери-пойми.
Мать призывала не обращать внимания на полоумную старуху, а Тётя Люда пояснила, что это она нас всех проклинает, через стену. Тётка обернулась к той же самой стене и, уже с нашей стороны, раздельно выговорила: «А чтоб вот это всё — тебе же за пазуху!».
Не знаю, была ли Пилютиха и впрямь полоумной. Как-то же умудрялась жить одна.
В конце войны дочка покинула Конотоп безвозвратно, на всякий, чтоб не прижучили за весёлые игры с офицерами штаба Немецкой роты, когда те квартировали в хате её родителей. Сын Пилютихи, Григорий, получил свои десять лет за какое-то убийство. Муж умер, телевизора нет. Может потому и проклинала, чтобы не ополоуметь…
Баба Катя насчёт Пилютихи ничего не говорила, а только виновато улыбалась. Случались дни, когда она постанывала, но не громче, чем речи Геббельса, приглушённые стеной…
И вдруг приехала «скорая» и её увезли в больницу.
Спустя два дня, Бабу Катю привезли обратно и положили на обтянутую дерматином пружинную кушетку, которую отец собрал из остатков прибывшего с Объекта, чересчур габаритного дивана. Она вполне вписалась под окном кухни, напротив плиты-печки.
Баба Катя никого не узнавала и ни с кем не разговаривала, а только стонала, протяжно и громко. Вечером две наши семьи собрались перед телевизором, и закрыли дверь на кухню, чтобы не доносились её стоны и тяжёлый запах. Архипенки перенесли свои постели к нам в комнату, что превратило её в спальню на девятерых.
На следующий день снова вызывали «скорую», но страждущую не увозили, а только сделали укол. Баба Катя затихла ненадолго, но вскоре снова начала метаться, лёжа на кушетке, и повторять один и тот же крик: «А, божечки! А, пробi!»
Через пару лет я догадался, что «пробi» это Украинское сокращение от «прости, Боже».
Умирала Баба Катя трое суток.
Наши семьи ютились по соседям — Архипенки в № 15, а мы в № 21, на половине Ивана Крипака. Пожилые соседи давали родителям невразумительные советы, мол, надо бы сломать порог нашей хаты, или какую-нибудь из половиц внутри.
Наиболее практичное предложение внесла жена Ивана Крипака, Тётя Тамара. Она сказала, что кушетка с Бабой Катей стоит под форточкой, приоткрытой у неё над головой, и свежий воздух продлевает её муки.
В тот же вечер, мать и Тётя Люда заглянули в нашу хату: прихватить оттуда пару одеял. Потом они выключили в хате свет, и вышли на крыльцо. Там Тётя Люда подошла к кухонному окну и втиснула полураспахнутую форточку в раму. Плотно.
Зачем-то крадучись, она сошла вниз, где моя мать и я стояли, держа одеяла. На тёткином лице застыла улыбка напроказившей девчушки, или так уж мне показалось, в закутке между верандами, куда луна ещё не успела присветить…
. .. .
Наутро мать разбудила нас троих, спавших на полу гостиной в хате Крипаков, известием о смерти Бабы Кати.
Похороны состоялись на следующий день. Идти я никак не хотел, но мать сказала, что я должен.
Меня жёг стыд. Казалось, все вокруг знают, что Бабу Катю удушили её же дочери. Поэтому я распустил уши моей кроличьей шапки-ушанки, и надвинул её на глаза. Так и шёл всю дорогу от хаты до кладбища, опустив повинную голову и глядя на пятки, шагающие впереди.
А может никто и не догадался, что это я от стыда такой, а не от резкого ветра, что обледенелой крупой хлестал по моим щекам.
На кладбище, когда возле неровной грядки комков мёрзлой земли и грязного снега, трубы взвыли в последний раз, все дети Бабы Кати разрыдались, и мать, и Тётя Люда и даже Дядя Вадя.
(…живя всё дальше и дальше, мы черствеем, необратимо... придёт день, и я обернусь бесчувственным железным сухарём из котомки скиталицы, что бродила, искала: ну где же, куда пропал он, Финист Ясный Сокол?..)