1
Близ нулевой отметки
Памм, Естерлинг, Дромонд, Ламплайтер, Спектро – вот звёзды на праздничной ёлке доктора. Поблескивают свыше в эту самую святую из ночей. Каждая – как холодное напоминание о тупиках, солнцах, которым нестерпимо ожидание, и убегают к югу, всегда к югу, оставляя нас на бесконечном севере. Но Кевин Спектро самая яркая, самая далёкая из всех. Толпы нахлынули в Найтбридж, по радио звучат рождественские песни, в Подземке массовые столпотворения, и только Пойнтсмен всё один. Однако он получил свой рождественский подарок, тра ля ля, и обойдётся уже без собаки из жестянки, пущенной в переработку, малыши, он получил персональное чудо и человеческое дитя, выросшее в мужчину, пусть и с припалиной где-то в своей теперешней Слотроповой коре, зарубка со дней младенчества его Психики, да, уже всего только история, инертная, обросшая кистой, не реагирует на джаз, депрессию, войну — выживший, если угодно, кусочек покойного д-ра Джамфа, собственной персоной, после его смерти и окончательного расчёта в, в старой центральной палате, вы ж понимаете...
Только не у кого спросить, не с кем поделиться. Моё сердце, ощущения, сердце переполнено небывалой силой и надеждой... С Ривьеры отличные новости. И тут эксперименты вошли в ровную колею, наконец-то. Из-за какой-то неясной накладки, увеличились ассигнования или где-то прикрыли фонд, бригадный генерал Падинг добавил к финансированию ОИА. Или он тоже ощутил силу Пойнтсмена? Покупает себе индульгенцию?
Иногда посреди дня Пойнтсмен замечает, что у него подскочил член. Он начал рассказывать анекдоты, Английские анекдоты вивисектора-Павловца, в которых всё вертится вокруг какого-нибудь несчастного случая: что латинское cortex переводится на Английский, как «кора», зачем собакам кора деревьев? (Полная дребедень и у людей в ПРПУК хватает ума увиливать, но эти шуточки верх остроумия по сравнению с его дежурными, типа «Отчего коренной лондонец, обращаясь к ковбою из Сан-Антонио говорит, "Cor, Tex!") Один раз по ходу ежегодного Рождественского Вечера в ПРПУК, Моди Чилкс завела Пойнтсмена в кладовку полную беладонны, марли, пипеток, и запаха хирургической резины, и там, через секунду, она уже стоит на своих красных коленках, расстёгивает на нём брюки, а он, растерянный, Боже мой, поглаживает её волосы, неловко растрепав их половину из-под бордовой ленты — и вот вам, настоящий, сочный, горячий «роток» рабыни в тугих чулочках, да, среди этих по-зимнему бледных клинических залов, где-то вдали граммофон играет румбу, басы, ксилофон, истомное бренчание тропических струнных каденций, пока где-то там все танцуют по свободному от ковров полу, а старая сфера в стиле Палладио, раковина из тысячи комнат, откликается резонансом, сдвигая такты среди стен и балок… смелая Мод, невероятно, заглатывает розовый хуй Павловца, насколько влезет, подбородок вертикально упёрт в ключицы, как у шпагоглотателя, всякий раз выпуская его с коротким придыхающим звуком настоящей леди, запах дорогого Шотландского подымается, как распускающийся цветок, руки её стискивают спущенный зад его шерстяных брюк, вплетаясь, расплетаясь — всё происходит так быстро, что Пойнтсмен только лишь поколыхивается, помаргивает чуть охмелело, ты ж понимаешь, удивляется – это ему приснилось, или он обнаружил совершенную пропорцию, надо бы запомнить, сульфат амфетамина, 5 mg q 6 h, прошлой ночью, амобарбитал соды 0.2 Gm. перед сном, сегодня утром исключительные витаминные капсулы, унцию спирта, скажем, в час, поверх… сколько это выходит cc, наверное, о, Исусе, я кончаю. Точно кончаю? да... ну… а Моди, милая Мод, проглатывает, ни капли не пролила… улыбаясь тихонько, отдёрнувшись наконец, она возвращает размягчённого коршуна в его холостяцкое гнездо, но остаётся на коленях чуть дольше в окружающей кладовой этого мига, какой-то мотив Эрнесто Лекуона, наверное, его «Сибони» теперь доносится к ним по коридорам длинным, как приморские аллеи, спиной к зелёному приливу, слизким камням укреплений, и пальмовым вечерам Кубы… викторианская поза, она щекой к его ноге, его рука в сетке выпуклых вен, касается её лица. Но никто их не видел, ни тогда ни вообще, и в последующую зиму, тут и там, её взгляд пересекался с его, и она начинала пунцово розоветь, как её коленки, она придёт в его комнату рядом с лабораторией, раза два, наверное, но как-то у них не получится поиметь это снова, эти нежданные тропики в затаившемся дыхании войны и Английского декабря, этот момент совершенного мира...
Некому рассказать. Мод что-то наверняка знает, финансы ПРПУК проходят через её руки, ничего не упустит. Но он не может рассказать ей… или не всё, не совсем словами его надежды, которую он никогда, даже самому себе… она лежит впереди в темноте, определённая навыворот, от боязни, как все надежды, которые могут ещё рухнуть, и перед ним останется всего лишь его смерть, эта тупая, пустая шутка в конце его Павловианского Продвижения.
Так что и Томасу Гвенхидви тоже чувствуется перемена в глубинной структуре лица и походки его коллеги. Толстый, с преждевременно побелевшей бородой Санты Клауса, приятный, морщинистый лицедей, ежесекундно устраивающий представление, старается говорить на двойном языке, провинциально комичного Валлийца и алмазо-отверделых нищенских истин, настраивайся по своему выбору. У него невероятный певческий голос, в свободное время он гуляет вдоль проволочной сетки взлётной полосы, дожидаясь самолётов покрупнее — потому что он любит репетировать басовую партия к «Диадем», когда Летающие Крепости взлетают полным ходом, но и при этом он слышит себя, заглушая бомбардировщики вибрирующей чистотой, до самого Сток Поджес, прикинь. Однажды леди написала в Times, из Лутон Ху, Бердфордшир, спрашивая, что это за мужчина с таким превосходно глубоким голосом поёт «Диадем». Какая-то м-с Снейд. Гвенхидви любитель выпить, в основном спирт из зерна, щедро смешивая в больших странных рецептах безумца-учёного с бульоном, гранатом, сиропом от кашля, горькими каплями против отрыжки из синих колокольчиков, с корнями валериана, бородавочника и орхидей, со всем, что только подвернётся, честно говоря. Он инкарнация жизнерадостного алкоголика, воспетого в национальных балладах и легендах. Прямой потомок Валлийца в Генри V, что носится там предлагая всем подряд свою Луковицу для закуси. Однако не из стационарных пьяниц. Пойнтсмен никогда не видел Гвенхидви сидящим или стоящим на месте — тот постоянно теребит давай-давай шевелись, бездельники длинные ряды больных и умирающих лиц, и даже Пойнтсмен замечал грубую любовь в мелких жестах, переменах дыхания и голоса. Они – чёрные, индейцы, Евреи-ашкенази, говорящие на диалектах, которые он не слыхал на Харлей-Стрит: их бомбили, держали в холоде и голоде, в непригодных убежищах, и на их лицах, даже у детей, всегда проглядывает какая-то древняя породнённость с болью и превратностями, что изумляет Пойнтсмена, более натасканного в перечнях изысканных симптомов и признаков Вест-Енда, из разряда рождённых через голову анорексий и запоров, на которые у Валлийца просто зла не хватает. В палатах у Гвенхидви лежат пациенты с пониженным метаболизмом, до -35, -40. Белые линии утолщаются на рентгеновских призраках костей, серые соскрёбы из-под языка расцветают под линзами его чешуйчато-чёрного микроскопа в облака Висентеских нашествий, маленькие мерзкие клыки вгрызаются, дырявят, изъязвляют бедную витаминами ткань, откуда взяты на пробу. Совершенно иной домен, ты ж понимаешь.
– Я не знаю, мэн — нет, совсем, – вскидывает толстую медленную руку из-под своей пелерины ежиного цвета, когда, всё ещё в госпитале, они шагают сквозь тихий снегопад — у Пойнтсмена по ранжиру: вот монахи, вот собор; вон солдаты и гарнизон — но не так всё просто для Гвенхидви, часть которого ещё пребывает позади, в заложниках. Улицы пусты, день Рождества, они топают вгору, в комнаты Гвенхидви в тихой пелене снега, падающего на них и между ними и на проёмы в стенах медучреждения, ушагавшие в каменном параллаксе вперёд, в белую сумеречность. – Как они выдерживают. Беднота, чёрные. И Евреи! Знаешь, Уэльс давным-давно был Еврейским, когда-то? уэй, уэй… одно из Затерянных Колен Израиля, колено чёрных, забрело туда столетия назад? О, баснословное путешествие. Пока не узрели Уэльс обетованный, понимаешь ли.
– Уэльс…
– Осели и превратились в Кимри. Что если все мы – Евреи, понимаешь? Рассеяны поголовно, подобно семенам? Полёт ещё длится, разлетаемся из изначальной горсти в прадавних временах. Мэн, а я верю в это.
– Уж ты-то наверняка веришь, Гвенхидви.
– А что, нет? А ты как?
– Ну, не знаю. Сегодня не чувствую себя Евреем.
– Я насчёт непрестанного полёта, а? – Он имеет в виду одиноких и во веки веков обойдённых: Пойнтсмен знает, что тот имеет в виду. Поэтому, ты ж посмотри, это его как-то даже трогает. Тут он ощутил Рождественский снег в складочках своих ботинок, резкий холод пробует проникнуть. Коричневый шерстяной бок Гвенхидви движется по краю его поля зрения, клок цвета, зацепка вопреки сединам текущего дня. В безостановочном полёте. В полёте… Гвенхидви, миллион точек льда спадают наискось по его бесконечной для них пелерины, гибель его выглядит сейчас такой невероятной, что оттуда, из дальних закутков где и таился, поспешно возвращается неизбывный страх, дремотно причитая, Проклятие Книги, а тут вот кто-то, кому он желает, честное слово, всем своим подлым сердцем, остаться в живых… хотя он слишком застенчив, или горд, чтобы хоть слегка улыбнуться Гвенхидви и не приплести речь с извинением, сводящим на нет его улыбку, начисто...
Собаки с лаем убегают при их приближения. Им уделяется пойнтсменовский Взгляд Профессионала. Гвенхидви мурлычет рождественское песнопение. Во двор выходит дочь привратника Эстелла с малышом или парой, путающихся под ногами, и с рождественской бутылкой чего-то терпкого, но обжигающе горячего в груди всю первую минуту после приёма. Запахи угольного дыма, мочи, мусора, вчерашней зажарки сочаться из прихожих. Гвенхидви отглатывает из бутылки, по ходу донимая Эстеллу сноровистыми шлепками-щекотульками, при этом же затеял где-это-он-а-вот-он-где с Арчем, её младшеньким, вокруг широкой линии бедра его мамули, который хочет стукнуть по его руке, но он чересчур увёртлив.
Гвенхидви дышит на газовый счётчик промёрзший насквозь, ставший слишком тесным, монета не проскакивает. Ужасная погода. Он берёт его в обнимку, проклинает, изгибаясь как любовник с киноэкрана, полы его пелерины в ряби складок — Гвенхидви, лучащийся как солнце...
За окнами гостиной ряд голых тополей армейского цвета, канал, заснеженная спортплощадка, а за ней длинная зубчатая куча головешек, всё ещё дымятся от вчерашней V-бомбы. Прерывистый дымок оттиснут в сторону, клубится, пригвождаемый к земле снежинками.
– Это пока что самое ближнее, – Гвенхидви возле чайника, запах серной спички наполняет воздух. Минутой позже, всё ещё глядя на кольцо газа, – Пойнтсмен, хочешь знать нечто и впрямь паранойное?
– И ты туда же?
– Давно ты видел карту Лондона? За всю эту метеоритную чуму V-оружия, они долбают именно сюда, понимаешь? Не по Уайтхоллу, куда бы следовало, а в меня, и что я считаю это изуверством?
– Чертовски непатриотичный разговор.
– О, – отхаркнув, сплюнул в умывальный таз, – ты не желаешь верить. Да и с чего бы? Порода с Харлей-Стрит, мой добрый Иисусе.
Пошла давнишняя игра с Гвенхидви, Королевским Доктором–подначки. Какой-то заплутавший ветер или термовпадина на небе доносит к ним глубокий гул хорала Американских бомбардировщиков: Gymanfa Ganu Смерти. Одинокий маневровый локомотив молча ползёт по паутине железнодорожных путей внизу.
– Они падают согласно распределению Поиссона, – говорит Пойнтсмен негромко, как будто с этим можно спорить.
– Несомненно, мэн, несомненно – отлично подмечено. Но распределяются они по вот этому ёбаному Ист-Енду, понимаешь? – Арч, или кто-то ещё, нарисовал коричневого, оранжевого и синего Гвенхидви с сумкой доктора, поверх плоской линии горизонта с зелёными трубами. Сумка полна бутылок джина, Гвенхидви улыбается, синичка выглядывает из гнезда в его бороде, а небо синее и солнце жёлтое, – а ты никогда не задумался: почему? Вот тебе Город Параноик. Все эти долгие столетия разрастался по сельской местности, а? как разумное существо. Актёр, фантастический мим, Пойнтсмен! Подделывается под все правильные силы, а? эко-номические, демо-графические? о да, теперь ещё и слу-чайные, видишь ли?
– Что значит «видишь ли»? Я не вижу. – В окне, подсвеченном белым полднем, лица Пойнтсмена не видно, кроме крохотного яркого полумесяца в каждом из его глаз. Что же ему, искать себя в окне наощупь? Может, мохнатый Валлиец совсем слетел с катушек?
– Ты их не видишь, – узорочье пара начинает вырываться через испятнанную сталь клюва лебедя, – чёрных и Евреев, в их тьме. Ты не умеешь. Ты не слышишь их молчания. Ты слишком привык к беседам и свету.
– Ну, и к лаю, это уж на все сто.
– Через мой госпиталь не проходит никто кроме обездоленных, видишь ли. – Уставился с застывшей улыбкой алкаша-придурка. – Что я могу излечить? Я могу лишь выписывать их, из госпиталя. Обратно в это? Здесь тоже вполне могла быть Европа, с бит-вами, дребез-гами и вытаскивать их до мини-мального уровня, чтобы бойня продолжась?
– Так ты даже и не знал, что идёт война? – За это Пойнтсмен, вместе с чашкой чая, получает порцию жуткой хмурости. Вообще-то, тупым недопониманием он надеется отвлечь Гвенхидви от продолжения темы про тот его Город Параноик. Пойнтсмену предпочтительней разговор о жертвах ракетной бомбардировки, поступивших сегодня в госпиталь. Но это экзорцизм, мэн, пение поэта, чтобы спугнуть тишину, отваживание белых всадников, и Гвенхидви знает лучше, чем может знать Пойнтсмен, что это часть течения дня: сидеть в этой подлой комнате и выкрикивать в эту вот глухоту: что мистер Пойнтсмен способен только представлять самого себя же — стильного, раздражённого, непонимающего...
– В некоторых городах богатые живут на возвышенности, а бедные ютятся в низине. В других, богатые занимают прибрежную линию, а бедные оттиснуты глубже на сушу. Ну а у Лондона заметен градиент зловредности, нет? Разрастается по мере приближения реки к морю. Я просто спра-шиваю, почему? Это из-за судо-ходства? Из-за образа землепользования, особенно с началом Индустриального Века? Или это случай древнего племенного табу, блюдомого всеми Английскими поколениями? Не-а. Истинная причина в Угрозе с Востока, видишь ли. И с Юга: от массива Ев-ропы, разумеется. Людям его широкой части надлежит гибнуть первыми. Мы заменяемы, а те, в Вест-Енде и к северу от реки, нет. О, я вовсе не говорю, будто Угроза нашла своё выражение каким-либо образом. Политически, нет. Если Городу Параноику что-то приснится, нам про то неведомо. Может Го-роду приснился вра-жеский город, подплывает через море вор-ваться в устье… возможно нахлынут волны тьмы… волны огня... или же прикошмарилось, как его заглатывает обратно беспредельно мол-чащий Континентальный Материк? Это не моя парафия, городские сны… Но, что если Го-род это растущий нео-плазм, непрестанно меняющийся, на протяжении столетий, чтобы противостоять изменчивой форме своих наихудших, тай-ных страхов? Обшарпанные пешки, обесчещенная коро-лева, испуганный конь, мы все обречены, безысходно пропали, брошены тут, подставлены, в ожидании. Предвиделось, не отрицай — предвиделось, Пойнтсмен! Что фронт в Ев-ропе однажды сложится таким вот образом, а? что отодвинется к востоку, сделает ракеты необходимостью, известно, как и где они будут падать с недолётом. Спросишь своего друга Мехико? Проверишь плотность по его карте? восток, восток и к югу от реки тоже, где проживают все блохи, вот кому достанет по пол-ной, мой друг.
– Ты прав, Гвенхидви, – рассудительно прихлёбывает чай, – это весьма паранойно.
– Это истинно. – Он достаёт праздничную бутылку Бочки-69 и берёт наизготовку, разлиая для предстоящего тоста.
– За младенцев! – ухмыляется, чокнутый на всю голову.
– Младенцев, Гвенхидви?
– А может я составлял свою личную карту? Отмечая данные родильных палат? младенцы родившиеся во время Блица тоже следуют распределению Поиссона, видишь ли.
– Тогда за странность всего этого. Несчастные сволочата.
Позже, ближе к темноте, отряд громадных тараканов, очень тёмно-красно-коричневых, продвигается, словно эльфы, от деревянной обшивки в направлении кладовой, беременные жучихи, в том числе, с прозрачными новорожденными, тащатся следом, как сопровождение морских конвоев. Ночью, в очень поздние затишья между гулом бомбовозов, лаем зениток и попаданиями ракет, их можно услыхать, шебуршат как мыши, прогрызают бумажные пакеты Гвенхидви, оставляя полосы и печати говна такого же цвета, как и сами. Их явно не привлекает мягкое, фрукты, овощи и прочее типа того, предпочитают твёрдую чечевицу и бобы, чтобы было во что вжеваться, бумагу, штукатурные преграды, перегрызать твёрдые интерфейсы, потому что они поборники единения, видишь ли. Рождественские жуки. Они сидели глубоко в соломе яслей в Вифлееме, они копошились, взбирались, сваливались, блестяще красные среди золотистых прядей соломы, которая, наверное, казалась им протяжённой на мили и мили вверх и вниз — съедобный мир-жилище, время от времени прогрызаясь насквозь, нарушаешь какой-то тайный сноп векторов и – глянь! – соседние жуки закувыркались мимо вниз, зад-усики-зад-усики, пока ты всеми ножками вцепляешься в протяжное дрожание золотистых стеблей. Безмятежный мир: температура и влажность держатся почти постоянными, дневной цикл приглушён до мягкого лёгкого колебания света, от золотого, к цвету старого золота, к теням, и опять сначала. Плач младенца достиг тебя, наверное, как вспышки энергии на необозримом расстоянии, почти неощутимой, часто не замечаемой. Спаситель твой, ты ж понимаешь...