1
Не Совсем Ноль
Она суетливо кружит по спальне, выпрашивает у девушек затяжку-другую залежалых Вудбиндз, наборы для починки нейлона, по-воробьиному шустренькие анекдоты войны сходят за взаимопонимание. Эту ночь она проведёт с Джереми, её лейтенантом, но ей хочется быть с Роджером. Хотя на самом деле не хочется. Или хочется? Сколько помнит себя, она ещё ни разу не впадала в такую растерянность. Когда она с Роджером, это сплошь любовь, но на любом отдалении — на каком угодно, Джексон — ей совсем ясно, что он е1 гнетёт и даже пугает. Верхом на нём, в бешеные ночи скачки вверх-вниз по его хую своею продольной осью, стараясь изо всех сил сдержать себя, чтоб не превратиться в кремовый воск свечки и не растечься по покрывалу, кончая, она полна только одним, ничем кроме Роджер, Роджер, о, любимый до скончания дыхания. Но вне постели, в хождении-говорении, его горечь, непроглядность, ранят глубже, чем Война, чем зима: он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», без конца придирается, сказал, что уедет, когда Война закончится, застрял в своей пещере бумажного циника, ненавидя самого себя… но хочет ли она и вправду вытащить его оттуда? Разве с Джереми не безопаснее? Она не даёт себе задумываться об этом слишком часто, однако вопрос всегда при ней. Три года с Джереми. Считай, почти что женаты. Три года что-нибудь да значат. Ежедневные маленькие стежки и проглаживание. Она надевала старые банные халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его взгляд на парковках грузовиков, в комнатах отдыха и в дождливых полях, полных грязи, когда все мерзкие, унылые потери дня могут быть спасены одним взглядом — знакомым, полным доверия, и пусть вокруг звучат слова пустопорожней чепухи или тупого смеха. И оторвать всё это? все три года? ради такого сумасбродного, зацикленного на себе —>мальчишки>, честное слово. Охренеть, да ему же должно быть за тридцать, он на несколько лет старше неё. Должен же был научиться хотя бы чему-то, не так? Мужчина с жизненным опытом?
Хуже всего, что ей не с кем поговорить об этом. Внутриполитическая жизнь этой смешанной батареи, профессиональное кровосмешение, нездоровая тормознутость на том, кто что кому сказал весной 1942 возле, Боже ж ты мой, Крафти Крина, Кент, или ещё там где-то, и кто как должен был бы ответить, но смолчал, а пересказал ещё кому-то, тем самым сея ненависть махрово цветущую по сей день — шесть лет наговоров, амбиций, истерик превратили малейшую попытку довериться кому-либо вокруг хоть с чем-нибудь в акт самоубийственного мазохизма.
— Девушка в печалях, Джесс? — Мэгги Дакёрк проходит мимо, натягивая свои перчатки. Из динамика оркестр свинга Би-Би-Си жарко выдувает синкопированную рождественскую музыку.
— Сигарета найдётся, Мэг? — уже просто на автомате, признайся, Джес?
Ладно, проехали — «Думала, тут прямо тебе фильм с Гарбо, блин, а не всегдашняя никотиновая голодуха, но фиг я угадала, пока-пока...»
О, да проваливай уже: «Думала про свой рождественский шопинг».
— И что ты Бобру купишь?
Сосредоточясь на пристёгивании своих нейлоновых, старая пара, верх-наперёд-низ-назад, мнемонически разворачивая их в своих пальцах, напрачечено-белые сбежавшиеся эластичные зверюшки чётко растягиваются теперь уже по касательной, вдоль мягкого переднего изгиба её ляжки, пряжечки на резинках взблескивают серебром под или за красным лаком на её ногтях, словно струи отдалённых фонтанов за красными, фигурно выстриженными деревьями, Джессика отвечает: «О. Мм. Трубку, наверное...»
Однажды посреди ночи, недалеко от её батареи, как проезжали Что-то-там -в-Кенте, Роджеру с Джессикой встретилась церквушка, холмик на тёмной возвышенности, освещённый лампочками, вырастал из земли. Случилось это воскресным вечером, около времени вечерней службы. Мужчины в шинелях, в накидках из клеёнки, в тёмных беретах, которые они сдёргивали на входе, в Американских лётных куртках на овечьем меху, несколько женщин в гулких ботинках и широкоплечих, по моде, пальто, однако без детей, ни единого ребёнка вокруг, только взрослые сходились от своих взлётных полей, аэростатных бивуаков, дзотов на пляже, через Нормандский вход залохматившийся зимующей лозой. Джессика сказала: «О, я помню...», — но ничего не добавила. Ей вспомнилась другая предрождественская служба, ограды, заснеженные словно овцы, за её окном, и Звезда, которую вот-вот опять наклеят в небесах.
Роджер свернул, и они смотрели на поношенную замызганную униформу сходившихся к вечерне. Ветер доносил запах свежего снега.
— Нам надо домой, — сказала она, — поздно уже.
— Можно просто зайти на минутку.
А и вот это-то уже её изумило, ну пра, а как же, после всех его едких придирок? Его раздражённость неверующего на всех остальных в Секции Пси, которых б достаточно, по его мнению, чтоб довести его до сдвига, и злость в его нападках множились с приближением дней рождественского шопинга. «Это вроде как не в твоём стиле», — сказала она ему. Но самой ей хотелось зайти, ностальгия наваливалась из неба тяжёлого снегом в тот день, её собственный голос вот-вот выдаст её, бросаясь к поющим в обходе, чьи колядки всё различимей слышатся нам вдалеке, за день-два до Рождества, голоса, звучащие над вымёрзлыми долинами, где брошенные шахты часты как сливы в пудинге… и нередко в звуках тающего снега, ветров, продувающих, пожалуй, не только Рождественский воздух, а саму субстанцию времени, принося к ней эти отголоски детского пения за шесть пенсов, и пусть сердцу её не под силу вынести абсолютно все удары смертности, своей и их, но хотя бы всё ещё жива боязнь, что она начинает утрачивать их — что в одну из зим выбежит за ворота увидеть, отыскать их, добежит аж до самых деревьев, только зря, голоса их гаснут вдали…
Они ступали по следам, оставленным в снегу другими, хмуро, она держалась за его руку, ветер подвивал ей волосы в завитушки, один раз каблуки заскользили по льду. «Послушаем музыку», — пояснил он. Сборный хор в тот день оказался из одних только мужчин, плечи в погонах проглядывают в широких проймах белых накидок, лица многих почти настолько же белы от изнурённости грязью промокших полей, от караулов, тросов, растянутых нервными аэростатами, что удят солнце поверх туч, от палаток, чьи огоньки мерцают в сумерках подобно атомам, пронизывая равнодушно штриховку стенок, обращая в марлю, по которой барабанит дождь. Правда, оказалось и чёрное лицо, высокий альт, капрал с Ямайки, перевезённый с его тёплого острова на этот — прямиком из детства, где он пел в ром-и-джин дымных салунах на Хай-Холборн-Стрит, где матросня вкидывает здоровые красные хлопушки, чуть ли не с четверть динамитной шашки, мэн, в шаткие створки входа и рвут когти, со смехом, через улицу, или заходят увести девушек в коротких юбках, девушек этого острова, китаянок или француженок… растоптанные лимонные очистки по сточным канавам вдоль улиц издавали свою рассветную арому, а он в такую рань пел О кто видал мою милашку Лолу с фигуркой как бутылка Кока-Колы, матросы разбредались прочь по коричневым теням аллей, отряхивая на ходу шейные платки и клёш своих штанин, а девушки, перешёптываясь, хихикали… всякое утро он пересчитывал горсть монет всех наций из кармана. Непостижимые потребности Американо-Британской Империи (1939-1945) забросили его из-под пальм Кингстона в эту промозгло мышиную церковь, где почти слышен шум северного море, на которое он едва и глянул при транспортировке, на девятичасовую службу, в программе сегодня простые псалмы в унисон, на Английском, пара переходов на полифонию: Томас Таллис, Генри Пёрсел, даже Немецкая ломаная латынь из пятнадцатого века, которую приписывают Хайрику Сусо:
In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit inpraesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alphaeset O.
С высоким голосом чёрного человека, взмывающим над остальными, не какой-то вам головной фальцет, но полный, по чеснаку, со всей груди, баритон поднятый годами шлифовки до невиданных высот… он привёл коричневых девушек на экскурсию показать этих нервных протестантов, Аниту Большую и Маленькую, Стилетту Мэй, Плангетту, которой до того нравиться, когда ей между титек, что так даёт за так — не говоря уже про Латынь, Немецкий? в Английской церкви? Ну это не святотатство, а скорее имперские издержки, неизбежные, как присутствие чёрного человека, из актов облегчённого сюрреализма — которые, в массированном употреблении, срываются до акта уже самоубийства, а попросту в свою патологию, в приземлённую версию своей реальности, Империя тысячами вершит подобные каждый божий день, не ведая и близко, что творит... И чистый альт взмывал, встречая отклик в её сердце, и трогал даже сердце Роджера, как ей казалось при осторожных взглядах искоса и вверх, сквозь коричневые призраки её волос, во время пауз и речитатива. В нём не замечалось неприятия, или намёка на дешёвый пофигизм. Он словно бы…
Нет, Джессика ни разу не видела его лицо таким вот, при свете нескольких развешанных керосинок, бестрепетное и очень жёлтое пламя, на самой ближней два длинных отпечатка пальцев служки знаком V-значит-победа в тонкой пыли на брюхе лампового стекла, в коже Роджера больше детской розовости, а в глазах сияния больше, чем можно предположить от лампы — правда ведь? или же ей просто хочется, чтоб оно было так. Церковь продрогла, как и ночь снаружи. Пахнет влажной шерстью, пивом в дыхании этих трудяг, дымом свечей и тающего воска, утаённым выпердом, тоником для волос, самой керосиновой гарью, окутывающей все остальные запахи, по-матерински, интимной породнённостью с Землёй, её глубинными слоям, другими эпохами, и вслушайся… услышь: эта вечерня Войны, служба по канонам Войны, и эта ночь реальны. Тесно сгрудились чёрные шинели, пустота капюшонов залита густыми тенями храма. Там на побережье рабочие ЖКМС работают допоздна, на дне холодных выпотрошенных трюмов, их синие факелы подобны новорожденным звёздам в ночь прилива. Куски корпуса покачиваются в небе, словно громадные листья железа, на стропах, поскрипывающих осколочным звуком. Слегка, на нейтральном, пламя горелок наполняет круглые лица стекла манометров мягко абрикосовым отсветом. В будках газосварщиков, обледенелых, громыхающих, когда буянит шторм в проливе, тысячи приконченных старых тюбиков из-под зубной пасты, в навале до потолка, тысячи хмурых людских рассветов делали они более-менее терпимыми, обращали в мятный дух и песенку неясную самим, что оставляла белые брызги поверх ртути зеркал от Харроу до Грейвсенда, от многотысячной детворы, взбивавшей пену в ступках ртов, терявшей слова тысячами в меловых пузырях — нытья на ночь глядя, несмелых признаний в любви, новостей от толстячков или таких, что аж светятся, взлохмаченных или приглаженных существ из страны под одеялом — бессчётные мыльно-лакричные миги выдавленные и смытые в трубы канализации и в обрастающее слизью серое устье реки, утренние рты, заветренные курением в ходе дня, пересыхающие от страха, завонявшиеся от безделья, тонущие при мысли о невообразимых блюдах, набиваемые вместо них недельной падалью пирожков из субпродуктов, Домашним Молоком, и печеньем накрошенным мельче обычного, так разве же ментол не чудодейственное средство по снятию много чего из всякого такого каждое утро, уносящее тугую скрутку застоявшейся мозаики, обращённой в тусклые большущие пузыри, вдоль просмоленных береговых линий, множась, минуя сложные конфигурации отвода сливов, в море, покуда эти тюбики пасты, один за другим, опорожняются и сдаются обратно Войне, в груды слегка пахучего метала, к призракам острой мяты в зимних будках, каждый тюбик изморщен или смят несознательными руками Лондона, исписан неповторимым почерком, каракули по каракулям, и все они теперь дожидаются — это истинное возвращение — стать расплавленным припоем в лужении, пойти добавкой в отливку, в подшипники, уплотнители, в завесе трескучего дыма превращения, которого чадам иной, домашней инкарнации никогда не познать. Однако преемственность, плоть единокровных металлов, оплот неделимого моря, соблюдена. И отнюдь не смерть разделяет эти инкарнации, но бумага: назначение бумаг, бумажных рутин. Война, Империя спешат воздвигнуть такие барьеры между нашими жизнями. Войне необходимо разделять и, таким образом, подразделять, хотя её пропагандистская машина всегда будет подчёркивать единство, породнённость, сплочённость. Войне народное самосознание без надобности, даже в том виде, как сработано у немцев, ein Volk ein Führer — ей нужен агрегат из множества различных частей, не монолитность, но усложнённость… Хотя кто рискнёт утверждать, что требуется Войне, слишком уж она неохватна, так превознесена… настолько заочна. Пожалуй, Война ни сколько не осознание — и даже не жизнь, чеслово. Местами может промелькнуть какое-то грубое, случайное подобие жизни. В «Белом Посещении» держат ветерана шизика, знаете ли, который считает себя Второй Мировой Войной. Газет ему не носят, слушать радио он отказывается, и всё же в день высадки в Нормандии его температура вдруг подскочила до 40°. Теперь, когда эти клещи с востока и запада продолжают своё медленное рефлективное сокращение, он говорит о тьме, наплывающей на его сознание, что он теряет себя... Правда, контрнаступление Рундштедта его взбодрило, дало ему новый импульс к жизни: «Прекрасный Рождественский подарок», — признался он другому жильцу в своей палате. Когда ракеты падают — из тех, чьи взрывы не доносятся — у него на лице улыбка, слёзы вот-вот брызнут из уголков его повеселевших глаз, весь обуян румяной взвинченностью, которая не может не взбодрить таких же пациентов. Дни его сочтены. Он умрёт в День Победы. Если только он и вправду не сама Война, то стало быть – её приёмное дитя, определённый срок отживёт по полной, а придёт день торжеств: смотри в оба. Истинный царь умирает только для отвода глаз. Запомни. Любое количество молодёжи могут встретить смерть вместо него, покуда настоящий царь, старый ублюдок-выжига, продолжает своё. Покажется ли он под Звездой, преклонить исподтишка колени в числе прочих царей, с приближением к нам зимнего солнцестояния? Принесёт ли в караван-сарай дары вольфрама, взрывчатки, высокооктанового? Воззрит ли дитя вверх со своей подстилки золотистого сена, воззрит ли в глаза старого царя, что склоняется, длясь и распространяясь сверху, тянется предложить свой дар, встретятся ли их глаза, и какая весть, какое возможное приветствие, или союзный договор заключится между царём и принцем инфантом? Что это, что там такое, младенец улыбнулся или это от газиков? А тебе как предпочтительней?
Сочельником веет с моря, оно сегодня на закате сияло зеленью и гладью, словно стекло насыщенное железом: к нам веет каждый день, все небеса вышние брюхаты святыми и утончёнными фанфарами глашатаев. Ещё один год свадебных платьев, застрявших в сердце зимы, по-прежнему невостребованы, да так и висят себе тихими атласными рядами, сборочки белых вуалей начинают желтеть, и только чуть-чуть всколыхиваются, когда ты проходишь мимо, зритель… гость во всех закоулках города... Уловив пару раз между платьев собственное отраженье, полувозникающее из тени, но как бы смазано-ярких оттенков по peau de sole, потянешься ближе, откуда донёсся изначально жутковатый запашок плесени, однако так это всё и задумывалось — прикрыть малейший след её собственного запаха, потливость брачующейся из среднего класса, под благопристойными мылом с пудрой. Впрочем, сердцем своим девственна и надежды свои блюдёт. Да только вот не рассчитывай на ярко-швейцарские или кристально-хрустальные праздники, а лишь на тёмный, затянутый тучами день со снегом, что валит пеленой за городом, пелена маскхалатов зимы, мягких посреди ночи, почти безветренно вздыхающих под боком. На станциях города возвращённые из Индо-Китая военнопленные прогуливают свои до жути выпирающие кости, невесомые как тот соня, или засони на лике луны, среди колясок на хроме пружин, из чёрных шкур, гулких как барабаны, меж светлокожего дерева высоких стульчиков, розово-синих, с резными или трафаретными цветами, меж раскладушек, средь пива с красно-войлочными языками, и одеялец для новорожденных, отдающих прохладой ярких облаков посреди запахов угля и пара, и металлопространства меж стоящих в очереди, бродящих, устало спящих, понаехавших сотнями к праздникам, несмотря на предупреждения и озабоченность министра внутренних дел, м-ра Морриса, Германская ракета способна пробить туннель под рекой, даже теперь, после таких оповещений и отсутствия, что может ожидать их, городских адресов, давно уже не существующих. Глаза из Бирмы, из Тонкина, смотрят на женщин на упрямство их сотни — глазами из посинелых орбит, сквозь головную боль, которую не может снять никакой Алазилс. Итальянцы-военнопленные бранятся из-под мешков с почтой, что разбухают, ежечасно прибывая с гулким эхом, до праздничной толщины, обсев заснеженный груз на платформах поезда, словно грибы, как будто поезда всю ночь шли под землёй через страну мёртвых. Если кто из Итальяшек иногда и запоёт, то уж конечно, не фашистский гимн Giovinezza, а что-нибудь, наверное, из Rigoletto или La Bohème — Почтовое Управление всерьёз рассматривает вопрос составления списка Неприемлемых Песен, с таблатурой для укелеле, в целях скорейшего опознания. Их жизнерадостность и любовь к песням, помимо недопустимых, довольно искренни — но с возрастающей нагрузкой в эти дни, посреди этой оргии рождественских поздравлений, превышающей, с каждым днём, всякие пределы разумной сдержанности, не стоит дожидаться первого послерождественского дня, вот и надумали они, сами по себе, перейти на профессиональное Итальянство, высматривают свободным глазком дам, что тут проездом, приноровясь держать мешок на плече одной рукой, пока другая притворилась «мертвой» — cioé, то есть, условно живой — где толпа сгущается женщинами, бесцельно… на какую-нибудь особо сдобненькую. Жизнь требует продолжения. Пленные обеих разновидностей согласятся с этим, однако для Англичан, вернувшихся из КБИ никакой mano morta, никакого подскока из мёртвой в ожившую, с лёгкого соизволения подходящего бедра или ляжки — никаких игрищ, Бога ради, на тему жизнь-и-смерть! Хватит с них приключений: только старая жена, чтобы возилась вокруг старой плиты. да согревала старую постель, какой там крокет посреди зимы, им хочется воскресной сонливости в полуотключке опавших листьев усохшего сада. Если же подвернётся вдруг бесшабашно свежий мир типа яблочка сброшенного ветром под ноги, ну найдётся время как-нибудь приспособиться… Однако они разохотились на почти послевоенную роскошь в эту неделю, приобрести набор детского электропоезда, и таким образом хотя бы попытаться озарить у каждого свой набор маленьких важных лиц, загладить свою чуждость, до щемоты знакомы по все фотографиям, ну а теперь вот и живьём, охи с ахами, но не сейчас, не здесь на станции, любое из самых нужных движений: Война избегала их, хоронила, эти произвольные губительные сигналы любви. Детишки развернули прошлогодние игрушки и нашли реинкарнации жестянок от мясного пирога, им уясняется, что это ещё одна и, как знать, наверное, неизбежная сторона игры в Рождество. В промежуточные месяцы — из деревенских весны и лета — они игрались настоящими жестянками того же пирога — танки, истребители танков, дзоты, дредноуты розово-мясые, сине-жёлтые, дислоцировались на пыльном полу кладовки, под койками или диванами в местах их дислокации. Но вот опять настало время. Лепной младенец, лакированные волы с золотым листком, овцы с человечьими глазами опять становятся взаправдашними, плоть врастает в краску. И вовсе не верой платят они — это само по себе получается. Он явился, Новый Младенец. В волшебную ночь перед этим, животные заговорят между собой, а небо будет из молока. Бабушки и дедушки, которые каждую неделю ждали, пока Радио Доктор начнёт спрашивать, Что Такое Геморрой? Что Такое Энфизема? Что Такое Сердечный Приступ? станут ждать за пределами своих бессонниц, опять сторожить, чтоб не случилось ежегодной небывальщины, но с неким осадком злорадства — тут же склон, небо может показаться нам светлее — и как бы трепета, а хороший момент, которого ты так ждал, не совсем испорчен, однако как-то уже не совсем чудо… на посту в своих свитерах и шалях, притворно сердитые, но осадок оживает внутри в очередной сезон зимней ферментации, каждый год, всякий раз чуть слабее, но и его всегда хватает распыхтеться к урочной поре... Обносились донага, блестящие костюмы и наряды поры гулеваний по пабам в годы их цветения давно разодраны на полосы для обмотки труб горячей воды и нагревателей квартирных хозяев, чужаков, чтобы дома оставались домами зимой. Войне нужен уголь. Они пошли на самый предпоследний шаг, подписались на участие в сертификации Радио Доктора насколько им известно своё тело, и на Рождество — голы как гусь под этим шерстяным, тёмным, дешёвым пеленаньем стариков. Эти электрические часы всегда убегают, даже Биг Бен сейчас спешит до наступления новой весны, слишком спешит, но похоже никому до этого и дела нет, или же не понимают. Война нуждается в электричестве. Идёт игра на ускорение, Электро Монополия, между электрокомпаниями, Центральным Комитетом по Электричеству и прочими ведомствами Войны для синхронизации Времени Электросети со Временем Гринвичского Меридиана. Ночью, в самых глубоких бетонных колодцах ночи, турбины засекреченного местонахождения крутятся быстрее и, соответственно, стрелки часов, лицом к лицу со всеми старыми бессонными глазами — раскручивают свои минуты до воя, что переходит в писк, до прострела в звук сирены. Это Безумный Карнавал Ночи. Веселье под сенью минутных стрелок. Истерика на бледных лицах циферблатов. Электрокомпании твердят о нагрузках, военные потребности столь велики, что часы снова замедлятся, если только этот ночной марш не краденая энергия, однако предполагаемые нагрузки так, день ото дня, и не случаются, и Сеть помалу набирает обороты, и старые лица оборачиваются к циферблатам, и думают сговор, а цифры вертятся к Рождению, потугам, к воссиянию новой звезды сердца, что обратит нас всех, навсегда превратит нас в самые забытые корни самих себя. Но над морем сегодня туман, всё ещё не слыхать рождение жемчугов. В центре города дуговые лампы трещат, взъерепенясь, в приглушённой подсветке на центральные линии улиц, слишком льдистого цвета для свечек, в чересчур густой измороси для холокоста… высокие красные автобусы пошатываются, со всех фар маскировка снята недавним распоряжением, теперь уворачивайся, пересекай, ослеплённый, громадные, горстями отодранные клочья сырости, скользящие мимо, одинокие, как пляжи под перламутровым туманом, чья колючая проволока, никогда не ощутившая внутреннего укуса тока, лишь пассивно тянется, окисляясь в ночи, обвивает теперь, как подводная водоросль, кольцами, зверски холодная, острая как скорпион, весь песок, милю за милей, без единого следа гуляющих, с тех пор как ушли прогулочные лайнеры последних лет мирного времени торжественно провожать прежний мир вечеров с вином, оливковой рощицей, дымом трубочки, прочь по ту сторону Войны, теперь он обглодан до ржавых стоек и распорок, пахнущих такой же морской горечью, как и этот пляж, по которому тебе даже ходить нельзя, потому что Война. На возвышенности, поверх низин, в обход прожекторов, в чьи лучи прошлой осенью набивались перелётные птицы, ночь за ночью, фатально пойманы, пока не свалятся замертво с неба, ливень из мёртвых птиц, верующие на вечерне сидят в холодной церкви, трясутся безгласно на вопрошание хора: где радости? А где же ещё, если не там, где Ангелы поют новые песни, и льётся звон колокольный в чертогах Царственных. Eia — странный вздох, тысячелетний — eia, wärn wirda! эх, нам бы туда... Усталые люди и чёрный их вожак с бубенцом отделяются, насколько возможно, подальше от своих овечьих машкар, насколько год им позволяет отбрести. Так приидите ж. Отставьте пока что свою Войну, будь то бумажная или железная война, бензиновая или плотская, придите с вашей любовью, с вашим страхом поражения, с вашим изнеможением от неё. Она не оставляла вас целый день, убеждала, прибалтывала, требовала верить в пропасть всякой брехни. Да разве это ты, вот это смутно преступное лицо на карточке твоего удостоверения, чья душа отчикнута казённым фотоаппаратом, с паденьем гильотины-шторки — или может, остался при своей душеньке, у Служебного Входа Столовой, где они пересчитывают ночной приход, девушки из УФАА, девушки по имени Айлин, аккуратно сортирующие по морозным отделениям прорезиненные буро-малиновые органы с их желтоватой прослойкой жира — о, Линда, иди сюда, а ну, пощупай-ка этот, засунь палец в этот желудочек, обалдеть, всё ещё дрыгается... Любой, на кого ты и не подумал бы, все замешаны, все до одного, кроме тебя: священник, доктор, твоя мать надеется прицепить на флаг ту Золотую Звезду за погибшего, сопрано плоскодонка из вчерашней программы Би-Би-Си, и не забудем м-ра Ноэла Трусса такого стильного и умного на тему смерти и последующей жизни, штампует напропалую четвёртый год подряд, а также парней в Голливуде, что толкуют нам как тут классно всё, сплошная хохма, Волт Дисней, у которого слонёнок Дамбо ухватывается за своё пёрышко, как все те трупы под снегом сегодня, среди танков, окрашенных белым, столько рук, каждая примёрзла к Чудотворной Медальке, кусочку обработанной кости на счастье, за полдоллара, с усмешливым солнцем, что подглядывает под широченный халат Свободы, тупо стискивают, рядом с воронкой, где разорвался 88-миллиметровый, а что вы думали, это детская сказочка? Сказки кончились. Детишки не здесь, спят они, но у Империи нет места для снов и сегодня тут вечер Только Для Взрослых, в этом убежище под лампами с глубоким горением до-Кэмбрийского выдоха, душистого, как приготовляемый обед, тяжёлого как сажа. А выше, за 60 миль, ракеты зависли на неизмеримый миг над чёрным Северным морем, прежде чем упасть, всё ускоряясь, до оранжевого жара, Рождественской звездой, в неудержимом порыве к Земле. В небе пониже ещё и летающие бомбы, ревут как Вражина, выискивают кого им сожрать. Сегодня путь домой неблизок. Слушай пение этих поддельных ангелов, причастись хотя бы через слух, и пусть даже им не изъяснить твоих надежд в точности, в точности не передать твой тёмный ужас, слушай. Здесь наверняка звучали песнопения задолго до вести про Христа. Так же в точности и было, если только случались ночи настолько мерзкие, как и эта — ну хоть что-нибудь, чтобы появился шанс для другой ночи, которая и впрямь могла бы стать любовью и рассветом, осветить путь домой, изгнать Вражину, разрушить границы между нашими странами, нашими телами, нашими историями, всё полное враньё, о том, кто мы такие: на одну ночь, оставляя лишь ясный путь домой и память о младенце, который тебе почти увиделся, чересчур хрупкий, слишком много дерьма на этих улицах, верблюды и прочая скотина тяжко переступают снаружи, каждое копыто может его раздавить, сделать из него очередного всего-навсего Мессию, и наверняка кто-то уже делает ставки на это, пока здесь, в этом городе, Еврейские коллаборационисты продают ценную информацию Имперской Разведслужбе, а местные проститутки ублаготворяют необрезанных интервентов, заламывают цену насколько выгорит, в точности как и держатели гостиниц, которые, естественно, в восторге от постановления про регистрацию, а в столице уже задумываются не пора ли, возможно, давать каждому номер, да, пронумеровать всех, что поспособствует SPQR держать Учёт… Да ещё Ирод или Гитлер, хлопцы (полевые священники тута в Бубельгии мужиковатые, обтрёпанные и крепко пьющие), какой тут мир к хренам («Забыли Рузвельта, падре», — доносятся голоса сзади, святой отец не может их разглядеть, эти искусители преследуют его даже и во сне: «Вендель Вилки!», «Как насчёт Черчилля?», «Арри Полита!») для младенца, чтобы сюда явиться, показать 7 фунтов 8 унций на весах Толедо и думать будто он тут всё искупит, блин, да ему самая пора мозги поверить, и подкрутить, как надо, винтики...&
-->Но по пути домой в эту ночь, тебе хочется поднять его, подержать чуть-чуть. Просто подержать его, близ твоего сердца, щека его, спящего, у впадины твоей ключицы. Будто ты тот, кто мог бы как-то спасти его. И на минуту тебе уже без разницы, как там тебя оприходовали. На целую минуту ты не тот, кем Цезари сказали тебе быть.
O, Jesu parvule,
Nach dir ist mir so weh. . .
Итак эта случайная группа, эти ссыльные и пацанва, у которых встал, хмурые гражданские призванные в среднем возрасте, мужчины толстеющие, вопреки их недоеданию, и оттого их мучают газы, грубые, сопленосые, красноглазые, больногорлые, моченабухшие мужчины с неибывной болью в крестце, в беспробудном похмелье, желающие смерти офицерам, которых они искренне ненавидят, мужчины, которых ты видел неулыбчиво шагающими в городах, но забыл, мужчины, которые тоже тебя не помнят, понимающие, что им нужнее выспаться, а не это тут выступление перед чужаками, выдают тебе это вечернее песнопение, и сейчас достигают вершины своей высокой части в некоей древней гамме, голоса, накладываясь втрое, вчетверо, устремляются вверх, эхом переполняют всю пустоту церкви — никакого поддельного младенца, никакого оглашения Царства, нет и малейшей попытки согреть или осветить эту жуткую ночь, а тут всего только, да будь мы прокляты, наш всегдашний скулёж шелудивых шавок, предел всего, что способны выразить > слава Богу! — чтобы было тебе с чем вернуться к своему военному адресу, к своему званию на войне, по следам в снегу и отпечаткам шин, вступая, в конце концов, на путь, который ты должен сам сотворить, в одиночку и в темноте. Хочешь ли ты этого или нет, и за какие бы моря тебя не забросило, это единственный путь домой…