1
Не Совсем Ноль
– Осби, я может быть с ума сошёл?– снежная ночь, пять бомб-ракет после полудня, трясущийся неудержимой дрожью, на кухне, в этот поздний час, при свечах, Осби Фил, идиот-учёный этого дома, настолько углублён в разборку с миндальным орехом, что данный вопрос выглядит вполне уместным, цементо-бледная девица в приседе на корточки, вялая и, похоже, неслабо распсихованная, в тёмном углу.
– Конечно, конечно,– грит Осби, с плавным вывертом пальцев и кисти, повторяя жест, с которым Бела Лугоши подавал бокал вина с подмешанной наркотой заглавной юной героине в "Белом Зомби", самый первый фильм, из всех что видел Осби и, в определённом смысле, последний в его Полном Списке Всех, включая "Сына Франкенштейна", "Чокнутые Летят в Рио" и, возможно, "Дамбо". Который он отправился посмотреть на Оксфорд-Стрит, прошлым вечером, однако, на полпути заметил, вместо волшебного пёрышка, суровое зелёное с пурпуром лицо м-ра Эрнеста Бевина, охваченное толстеньким хоботом слонёнка с длинными ресницами, и решил, что ему лучше воздержаться.
– Нет,– поскольку Пират не разобрал о чём это Осби вообще бормочет,– не в смысле «конечно, ты сошёл с ума», до этого совсем пока что не дошло ещё...
– А что?– спрашивает Пират, когда пауза Осби затянулась дольше минуты.
– А?– грит Осби.
Пират передумал, вот что. Он вспомнил, что Катье теперь избегает малейшего упоминания о доме в лесу. Она лишь заглянула и отодвинула, но страницы кристалла истины преломили все слова, что она говорит — часто до плача — и он как-то не совсем понимает того, что говорится, ещё меньше получается соотнести с самим кристаллом. Ну вправду, что заставило её покинуть Schußstelle 3? Нам никогда не скажут почему. Но иногда, участникам игры, в затишье или переломный момент, напоминают что к чему, играй, мать твою, как надо — и хватит уже дурака валять... Не обязательно, чтобы потом резко, с показухой — может же и мягко накатить — когда уже неважно какой счёт, сколько зрителей, какая их коллективная воля, сколько пенальти могут назначить они или Лига, игрок, постепенно приходя в себя, возможно, даже с упрямой походкой и пожимом плечей молодого отщепенца, как у Катье, скажет, "да нахуй", и бросит игру, бросит и все дела...
– Ладно,– продолжает он в одиночку, Осби затерялся в лунатичной улыбке наркуши, отслеживая зрелую женскую снежную кожу Альп в углу, он и ледяной пик в вышине и синяя ночь… – значит это причуда характера, бзик. Как ношение долбанного Мендозы.– У всех прочих в Конторе Стен, знаете ли. Мендоза весит в три раза больше, никто уже и не видал 7-милиметровые патроны для мексиканского маузера, в последнее время, даже и на Портобелло-роуд не найти: ему не хватает великой Гаражной Простоты, ни скорострельности, но он всё равно его любит (да, скорее всего, в наше время это любовь),– сам знаш, чё ни возьми, всё чем-то лучче, а чем-то не,– ностальгия в его прямом спуске типа Льюиса, и возможность снять ствол в следующую же секунду (когда-нибудь пробовал снять ствол Стена?), и курок с бойками с двух сторон, на случай если один сломается….– Ну и что с того, что тяжелее? У меня такая причуда. Мне вес без разницы, иначе не вытаскивал бы девушку обратно, так?
– Я не твоя подопечная.– Статуя в узорном бархате винного цвета от шеи до запястий и щиколоток, и как давно, джентльмены, она наблюдает из той тени?
– О,– Пират становится простачком,– я за тебя отвечаю, знаешь ли.
– Счастливая парочка!– взревел вдруг Осби, принимая ещё одну щепоть миндаля, как понюшку, глаза закатываются, белки словно горы в миниатюре. И тут же громко расчихался по всей кухне, наблюдая невероятное явление: они оба оказались в одном поле зрения. Лицо Пирата темнеет в замешательстве, Катье не меняется, половина облита светом из соседней комнаты, половина в аспидной тени.
– Значит, мне надо было тебя там бросить?– И, когда она лишь сжала губы, с раздражением:– Или ты думаешь, тут кто-то обязан был тебя вытаскивать?
– Нет.– Это её достало. Пират спросил потому лишь, что начал подозревать, неясно, любое количество таких Тут Кто-То. Но для Катье долг это то, что надо стереть. Её давний, неуловимый недостаток — она хочет пересекать моря, объединять страны, между которыми отсутствует обоюдоприемлемый курс обмена. Её предки пели, на Средне-Голландском:
ic heb u liever dan ên everswîn,
al waert van finen goude ghewracht
любовь не измерить золотом, ни золотым тельцом, ни, как в представленной песне, золотой свиньёй. Но к середине 17-го столетия уже не осталось свиней из золота, а только из плоти, как те, с которыми Франц ван дер Грув, один из предков, отправился на Маврикий, полный трюм живых свиней, и потратил тринадцать лет, таская свою аркебузу по эбонитовым лесам, через болота и лавовые потоки, систематически убивая местных додо по причине, которую сам не мог объяснить. Голландские свиньи разбирались с яйцами и птенцами. Франц тщательно наводил мушку на родителей с 10 или 20 метров, медленно тянул курок, не сводя глаз с расплывчатого уродства, покуда рядом, в медленном подобии, смоченный в вине, стиснутый челюстями змия, спускался красновато тлеющий цвет, опаляя жаром щёку, словно моё персональное маленькое светило, писал он домой своему старшему брату Хендрику, повелитель моего Знака... приоткрывал замок с зарядом пороха, отгораживая другой рукой — вспышка на затравной полке под фитилём и — громкий выстрел отдавался эхом среди крутых скал, отдача била прикладом в его плечо (натёртая кожа там поначалу покрывалась водянками, но затвердела и обмозолилась после первого лета). И тупая неуклюжая птица, не сотворённая летать или быстро бегать — на что они вообще годятся? — теперь неспособная даже разглядеть своего убийцу, вскинувшись, брызжа кровью, с квохтаньем умирала...
Дома брат просматривал его письма, некоторые свежие, другие подмоченные морем или выцветшие, за несколько лет кряду, доставлены все разом — мало что в них понимая, торопясь провести день как обычно, в садах и теплице со своими тюльпанами (царящее сумасшествие тех времён), особенно новая разновидность названная именем его теперешней любовницы: кроваво-красные с тонкой пурпурной татуировкой… «Недавно прибывшие, все носят новомодные мушкеты… но я всё не расстаюсь со своим старым фитильным замком… разве не подходит столь неуклюжее оружие для неуклюжей дичи?» Но Франц так и не написал, что удерживало там, среди зимних циклонов, его, забивавшего ствол обрывками старого камзола, следом за свинцовой пулей, обожжённого солнцем, обросшего бородой и грязного — если только не под проливным дождём или когда поднимался наверх, где кратеры старых вулканов держали в своих ладонях дождевую воду цвета небес, подъятых в жертвоприношении.
Он оставляет додо гнить, его воротит от их мяса. Обычно, охотился он один. Но случалось, месяцы спустя, отшельничество начинало сказываться на нём, менять сами его ощущения — неровные горы при полном свете дня распускаются у него на глазах причудливыми шафранами, потоками индиго, небо становилось стеклом его теплицы, весь остров его тюльпаноманией. Голоса — у него бессоница, южные звёзды слишком густы, чтоб складываться в созвездия, сгущаются в лица и в существа из мифов более несусветных, чем додо — бормочут слова спящих, напевно, дуэтами, хором. Ритмы и тембры Голландские, но без какого-либо явного смысла. Притом они, как ему кажется, хотят предупредить о чём-то… бранятся, выходят из себя, что никак ему не доходит. Однажды он просидел весь день, уставясь на одиночное белое яйцо додо в гамаке из травы. Место слишком удалённое, чтоб забрела пасущаяся свинья. Он ждал царапинки, первой трещины, что обернётся сеткой в меловой поверхности: возникновение. Пакля зажата зубами стальной змеи, готова к возжиганию, готова опуститься, солнцем к морю чёрного пороха, и уничтожить младенца, яйцо света в яйцо тьмы, на первой же минуте его изумлённого зрения, в мокром пуху, приглаженном прохладным юго-восточным ветром… Он следил вдоль ствола час за часом. Именно тогда, если когда-либо, он мог рассмотреть, как оружие составляет ось, мощную, как вся земная, между ним и его жертвой, неподвижной, внутри яйца, с наследственной цепочкой, что не должна прерваться, покуда не узрит, на миг, свет этого мира. Так они и застыли, безмолвное яйцо и чокнутый Голландец, и аркебуза, что навсегда связала их в композицию блистательно неподвижную, как у Вермеера. Лишь солнце двигалось: из зенита вниз и за зубчатые горы в Индийский океан, в неторопливую ночь. Яйцо не дрогнуло, не проклюнулось. Ему следовало расшибить его там же, где лежало: он понимал, что птенец появится ещё до рассвета. Но цикл завершился. Он поднялся на ноги, колено и тазобедренные суставы в агонии, в голове гул от наставлений ему от его сноголосов, назойливо требовательных, наперебой, но он просто похромал прочь, оружие вскинуто на правое плечо.
Когда одиночество начало доводить его до подобных моментов, он, чаще всего, возвращался в поселение и присоединялся к отряду охотников. Пьяные, охваченные общей истерикой недорослей, в ночных вылазках они сразу же начинали палить во что попало, в вершины деревьев, в облака, в демонских летучих мышей, что кричат за пределами слышимого. Ветра с юго-востока взбирались по склону, охладить их ночную потливость, небо, наполовину малиновое от вулкана, гул у них под ногами настолько же глубоко, как высоки голоса летучих мышей, все эти люди пойманы в срединном спектре, схвачены частотой собственных голосов и слов.
Эта безумная ватага всего лишь лузеры, что прикидывались расой избранных Богом. Колония, компания, умирали—как эбонитовые деревья, которые они обдирали с острова, как несчастный вид животных, которых они стирали с лица земли. К 1681 году Didus ineptus исчезнут, к 1710 последний поселенец покинет Маврикий. Компания продержится там на срок одной человеческой жизни.
Для кого-то это имело смысл. Они увидели птиц настолько несуразных, что возникало подозрение Сатанинского вмешательства, подобное уродство служило аргументом против Божественного творения. Не был ли Маврикий первым ядовитым протеканием в охранительной дамбе Земли? Христиане должны искоренить его, либо погибнуть во втором Потопе, разверстом на сей раз не Богом, но Вражиной. Акт вбивания зарядов в дула их мушкетов был для этих мужчин актом веры, деянием, символизм которого они понимали.
Но если они были избраны прийти на Маврикий, почему же и они избрались для провала и ухода восвояси? Избранность это или скороминущесть? Они Избранные или же Преходящее и обречены так же, как и додо?
Франц не мог знать, что за исключением пары-другой на острове Воссоединения, это были единственные додо во всём Творении и что он содействовал уничтожению расы. Но иногда масштабы и изуверство охоты доходили-таки и тревожили его сердце. «Не будь этот вид столь извращенным безобразием»,– писал он,– «их бы можно было с выгодой одомашнить для пропитания наших поколений, у меня нет к ним такой же яростной ненависти, как тут у некоторых. Но чем приостановить это убийство? Слишком поздно… Возможно, более пристойный клюв, перья погуще, способность к полёту, хотя бы краткому… части Промысла. Или же, встреть мы дикарей на этом острове, то внешность птицы и не показалась бы нам более странной, чем дикие индюшки Северной Америки. Увы, трагедия их в том, что они преобладающая форма Жизни на Маврикии, лишённая дара речи».
Вот, и в этом вся суть. Отсутствие собственного языка исключало шанс приобщения их к тому, что их упитанные и льноволосые захватчики именовали Спасением. Но Франц, более одинокий в часы рассвета, чем большинство, не мог, в конце концов, не узреть чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Они восстояли тысячами на берегу, светящийся профиль рифа на воде позади них, его прибой единственный звук утра, вулканы отдыхают, ветер утих, осенний восход осыпает стеклянисто глубоким светом их всех… они пришли из своих гнёзд и птичьих базаров, из-за потоков, извергающихся сквозь туннели в лаве, с мелких островов рассеянных, словно обломки, у северного побережья, из оголённых водопадов и сведённых джунглей, где топоры покрываются ржавчиной, а грубо сколоченные желоба гниют и валятся от ветра, из промозглости своих утр в тенях гор-пней приковыляли они в неуклюжем паломничестве на эту ассамблею: дабы приобщиться святости... Ибо, поскольку есть они твореньями Господа, имеющими дар разумного общения, признающими, что лишь в Слове Его возможно найти жизнь вечную... И в глазах додо стоят слёзы счастья. Они братья отныне, они и люди, что их избивали, братья во Христе, они мечтают оказаться сейчас рядом с младенцем на его насесте в конюшне, смотреть на него и любоваться его бесценным лицо ночь напролёт...
Вот наичистейшая форма европейского прогресса. Чего же ещё ради понадобилось всё убийственные моря, гангренозные зимы, голодные вёсны, преследование неверных до изнеможенья, полуночные боренья со Зверем, наш пот ставший льдом и слезы, обернувшиеся бледными крупицами снега, если не ради таких моментов, как этот: маленькие обращённые, всех не охватишь одним взглядом, такие кроткие, настолько верящие—как смеет чей-то зоб стиснуться в страхе, как может раздаться квохтанье отступника в присутствии нашего клинка, нашего непременного клинка? Повящённые, теперь они будут кормить нас, посвящённые останки их и помёт станут утучнять наши урожаи. Мы говорили им о «Спасении»? Мы имели в виду вечную жизнь во Граде? Жизнь вечную? Рай земной восстановлен, вернуть им их остров каким он и был? Может быть. Всегда думаем о братьях меньших, коими мы благословенны среди наших прочих благословений. Право же, коль они спасают нас от голода в мире этом, тогда в следующем, в царстве Христовом, нашим спасённостям следует быть, в равной же мере, неотделимыми. Иначе додо окажутся только тем, чем выглядят в иллюзорном свете мира—всего только нашей дичью. Бог не может быть настолько жесток.
Францу позволительно рассматривать обе версии, чудо и охота на протяжении столь долгих лет, что все теперь он уж и не упомнит, как реальные, равносильные возможности. В обоих, под конец, додо умирают. Но что касается веры… он может верить только лишь в стальную реальность огнестрельного оружия, которое носит при себе. «Он знал, что мушкет весит меньше и притом его спуск, кремень и сталь, гарантируют более надёжное зажигание—но он чувствовал ностальгию по аркебузе… ему наплевать на лишний вес, такая у него была причуда…».
Пират и Осби Фил опёрлись на парапет крыши, великолепный закат по ту сторону и вверх извивов реки, имперский змий, толпы фабрик, квартир, парков, закопчённых шпилей и фронтонов, накалённое небо шлёт вниз на мили глубоких улиц и громоздящихся крыш, и на жилистую реку Темзу резкое пятно обожжёно-оранжевого, напомнить посетителю о временности его смертного пребывания тут, запечатать или опустошить все окна и двери доступные взору его глаз, которые ищут всего лишь капельку общения, перекинуться словом на улице, прежде, чем подниматься в пропахшую мылом съёмную комнату и к квадратам кораллового заката на досках пола—антикварный свет, само-поглощаемый, учтённый как потреблённое топливо на счётчике холокоста зимы, более отдалённые формы среди нитей или листов дыма обернулись превосходными пепельными руинами самих себя, окна поближе, на миг ударенные солнцем, не отражают вовсе, а льют такой же разрушительный свет, это напряжённое угасание, которое не обещает вернуться, свет, что обращает в ржавчину правительственные машины припаркованные у тротуара, лакирует последние лица спешащие по холоду вдоль магазинов, как будто прозвучала наконец бескрайняя сирена, свет, пронзающий холодом неизведанные каналы множества улиц, переполненный лондонскими скворцами, что миллионами слетаются к расплывчатым каменным пьедесталам, к пустеющим площадям и великому коллективному сну. Они летят кольцами, концентрическими кольцами на экранах радаров. Операторы называют их «ангелами».
– Он за тобой увязался,– Осби затягивается мухоморной сигаретой.
– Да,– Пират инспектирует края сада на крыше, недовольный в закате,– но совсем не хочется в это верить. Хватит с меня и того…
– И что ты думаешь про неё, вообще.
– Кто-то сможет её использовать, я так думаю,– прийдя к этой мысли вчера, на станции Чаринг-Крос, когда она уезжала в «Белое Посещение».– Нежданная прибыль кому-то.
– А тебе известно что они там надумали?
Только то, что они замышляют что-то с использованием гигантского осьминога. Но в Лондоне никому ничего определённого не известно. Даже в «Белом Посещении» суета нежданной суматохи, и вязкая неясность что к чему. Майрон Грантон замечен бросающим не слишком товарищеские взгляды на Роджера Мехико. Зуав отбыл обратно в своё подразделение в Северной Африке, служить дальше под Крестом Лорейна, всё, что может напугать Немцев в его черноте, заснято на плёнку, всё выжато из него уговорами или внушениями самого фон Гёля, когда-то дружного с и по-прежнему равного Лангу, Пабсту, Любичу, с недавних пор замешанного в дела энного количества правительств в изгнании, в колебание валют, в учреждения и прекращения существований удивительнейшей сети рыночных операций, на которые закрывают глаза, перемаргивают дальше по всему воюющему континенту, даже когда пожарные расчёты с воем мчат по улицам, а огненный смерч уносит кислород в небо и клиенты валяются, задохшись как клопы в от ДДТ… однако коммерция ничуть не умалила Манеру фон Гёля: теперь в ней больше прочувствованности, чем прежде. В начальных отрывках чёрный человек в форме SS движется на фоне модели ракеты и трейлера (непременно заснятые сквозь сосны, снег, под удалённым углом, чтобы не выдать съёмку на Английской натуре), остальные, достаточно чёрнолицые, призваны на день, вся шара забавляется, м-р Пойнстмен, Мехико, Эдвин Трикл, и Ролло Грост, постоянный нейрохирург ОИА Аарон Тростер, все играют чёрных ракетчиков вымышленной Schwarzkommando—даже Майрон Грантон на роли без слов, смазанный статист, как и все остальные. Продолжительность фильма три минуты 25 секунд из двенадцати кусков. Плёнку состарят, добавят малость плесени и зернистости и перебросят в Голландию, чтобы стала частью «остатков» поддельной стартовой площадки ракет в Рийксвийкше Бош. Затем Голландское сопротивление совершит «налёт» на эту площадку, произведя много шума, оставив отпечатки шин и следы поспешного бегства. Спалят армейский грузовик коктейлями Молотова: в пепле, среди обгорелого брезента, почернелых и частью расплавившихся бутылок джина, обнаружатся фрагменты тщательно сфальфсифицированных документов Schwarzkommando и эта катушка плёнки, которую можно просматривать всего три минуты 25 секунд. Фон Гёль, твердея лицом, объявляет это величайшей из своих работ.
«Действительно, с учётом дальнейших событий»,– пишет знаменитый киновед Митчел Притиплейс,– «невозможно оспаривать такую его оценку, хотя по далеко иным причинам, чем мог бы выдвинуть фон Гёль или предположить даже с его тогдашней точки зрения».
В «Белом Посещении», из-за беспорядочного финансирования, всего один кинопроектор. Каждый день, около полудня, когда люди из Оперции Чёрного Крыла заканчивают просмотр своих фальшивых афро-чёрных ракетных войск, Вибли Силвернейл является унести проектор обратно по холодным коридором истёртого дерева в крыло ОИА, во внутреннюю комнату, где осьминог Григори молча пускает сопли в своей ёмкости. В остальных комнатах воют псы, пронзительно лают от боли, скулят вымаливая стимул, которого не получают и не получат, а снег кружится, невидимыми татуировочными иглами за лишённым нервов стеклом окна позади зелёных занавесок. Плёнка заправлена, свет выключен, внимание Григори привлечено к экрану, где уже движутся кадры. Беззвучно, неприметно для неё, камера следит как она движется, явно никуда, по комнатам, длинноногая, с подростковой угловатостью присутуленных плеч, волосы не вызывающе Голландские, нет, а собраны в стильный взлёт вверх под старинную корону матового серебра...