автограф
     пускай с моею мордою
   печатных книжек нет,
  вот эта подпись гордая
есть мой автопортрет

самое-пресамое
финальное произведение

:авторский
сайт
графомана

рукописи не горят!.. ...в интернете ...   




С наступлением осени я уже знал, что это последняя наша осень вместе. Никто мне этого не говорил, но я чувствовал. Постоянно…

Когда я приезжал из Конотопа, то мы втроём шли в детсад в узких улочках частного сектора неподалёку. По субботам он не работал, и вся игровая площадка доставалась тебе безраздельно, со всеми теремками-горками.Ржавый скрип железа расходившейся качели рвал сердце краткими вскриками.

Ира стояла в стороне. Потом ты начинала бегать по жёлтым листьям на площадке, от меня к ней и обратно, но даже это нас не сближало.

Мы возвращались через безлюдье тех же улочек без тротуаров. Я держал тебя за руку и не сводил глаз с плавной игры круглых бёдер, под лёгким платьем шагающей впереди Иры… Она не оглядывалась.

Тоня получила квартиру для своей семьи где-то на улице Шевченко. Гаина Михайловна строила планы сдавать освободившуюся спальню кому-нибудь из военных лётчиков с аэродрома в авиагородке, чьи тренировочные полёты выли в небе по вторникам и пятницам.

Меня не было ни в каких планах, да и быть не могло — со мной Леночка; а оставить её ещё и без папы я не мог. Слишком неправильно.

Наши размолвки с Ирой стали менее отчаянными, но более частыми. Я чувствовал неуклонное продвижение к концу, когда окажусь уже напрочь отрезанным ломтём.

(...наверное, это же чувствовал и Достоевский, когда его везли на эшафот, а он, по знакомым улицам, вычислял, сколько ещё осталось до казни... Разница лишь в том, что я не знал, сколько ещё осталось до этих слов Иры: «Убирайся в свой Конотоп! И чтоб ноги твоей в Нежине не было!»… Но я знал, что услышу их...)

Когда Ира так и сказала, вместе с болью пришло крохотное облегчение — не стало чего бояться. Свершилось.

~ ~ ~

Я уехал в Конотоп и начал жить половинчатой жизнью. Работал в нашей бригаде, читал, писал, разговаривал, но половина меня куда-то исчезла, вместе с целью, ради которой я всё это делал раньше, то того как меня отрезали.

Косность полужизни немного развеяла командировка в Киев. От СМП-615 там был один только я и не расспрашивал, откуда присланы остальные рабочие на реконструкцию молочной фабрики.

Мы жили в пассажирском вагоне, загнанном в тупик на территории реконструируемого производства. Нам выдали постельное бельё, жёлтое от ветхости, но из-за неё же ласкательно мягкое. Я занимал вторую полку плацкартного купе, чтобы не приходилось сворачивать матрас по утрам. По всему Киеву, отовсюду звучала одна и та же песня:

"Листья жёлтые по городу кружатся..."

И я вспоминал листья на безлюдной площадке детского сада…

По выходным, я ходил в библиотеку Киевского Университета, слева от глыбастой фигуры Тараса Шевченко. Туда пускали и без диплома, с одним только паспортом. В тиши огромного читального зала с длинными столами, где для каждого читателя стояла отдельная лампа с зелёным абажурчиком. Под одним из них я читал трактат Джона Стюарта Милла "О Свободе", в оригинале.

Вот что значит настоящая философия! Он объяснил мне, что есть только два вида людей:

  1. законопослушные подданные;
  2. эксперименталисты.

А всякие расы, классы, вероисповедания и прочие различия — всего лишь средство разделения людей, чтоб натравлять их друг на друга...

Потом я нашёл Дом Органной Музыки, который раньше наверняка был католическим храмом. Это на улице Красноармейской, пониже Республиканского Стадиона. На концерт я опоздал немного, и дверь уже заперли, пришлось тарабанить.

Дверь открылась, и я закричал, как на Роменском автобусе: «У меня билет! У меня билет!»

— Хорошо, но потише можно? Концерт идёт.

Там зал начинается почти от двери, без вестибюля.

— Извините.

Но придверный продолжал недовольно бухтеть.

— Мне что — по второму разу извиняться?

И он утих, потому что из-под интеллигентно-коричневого плаща я обнажил рабоче-крестьянский вельветовый пиджак яростно-синего цвета. Любой, не чересчур отвлечённый, привратник сразу усечёт, что тут ему не светит изгаляться над бесхребетной интеллигенцией. Тем более что как только я снял свою шляпу секретного агента, с темени подскочила широкая прядь волос, как пружина. Одолеть её никак не получалось, даже после душа, как подсохнет, вскакивала снова.

(...тридцать лет спустя такие взрывы из волос стали повседневной нормой. Так меня шибанула разлука с Ирой...)

Вот он и заткнулся. Мудрое решение.

В первом отделении исполнялась какая-то современно-атональная симфония — живодёрное пильбище скребучих нот из фраз обкромсанных, разбитых вдрызг, в острые осколки, местами сгрёбанные в кучи, но чаще нет. Но Альфреду Шнитке, конечно же, я не указ.

В конце народ похлопал, ну, которые смогли дожить. Музыкантам хлопали — за милосердие, что пытку кончили-таки… Зато во втором орган изливал фуги Баха...

~ ~ ~

Чудо случилось в январе… Я приехал в Нежин к Жомниру и, в автобусе на вокзале, увидел Ивана Алексеевича. Он спросил меня, что это я не приезжаю.

Сдерживая в горле ком обиды, я ответил, что Ира запретила мне.

— Да брось ты! Поехали!

Я всё-таки сошёл с автобуса на Шевченко, а позже позвонил от Жомнира. Ира тоже сказала, да, приезжай. Оставшиеся семь остановок до Красных Партизан я ехал спокойным наружно, но захлёстнутый бурей внутри...

За месяцы моего отсутствия произошло немало перемен. Ира, вместе с тобой, перешла в бывшую спальню Тониной семьи. Её родители ушли в узкую спальню.

Гостиная осталась, как была: «Неизвестная» всё так же высокомерно смотрела поверх серванта, а сдобная купеческая дочь жеманно рысила от сватающегося майора, и тот, ей вслед, подкручивал свой ус.

Зато у вас в спальне появилось новое трюмо, уставленное толпой непонятных, но очень нужных косметических баночек. Вплотную к зеркалу трюмо, лежало широкое жёлтое кольцо из золота. На мои осторожные расспросы, Ира сказала, что трюмо ей купил папа, а кольцо — мамин подарок.

И мы начали жить дальше...

Стройка... Нежин... Стройка... Нежин...

Ира работала воспитательницей в детском саду, на Красных Партизан, за сто метров от дома. В её обязанности входила запись состояния здоровья детей её группы. На столике трюмо лежала тонкая тетрадка с записями её левонаклонным почерком, по числам месяца.

Я ту тетрадку всего раз открыл, а потом старался даже не взглядывать на неё, чтобы не умирать от ревности. Стало слишком ясно, что больше нет смысла в подвигах праведности, что от неизбежного не убежать — оно уже произошло.

(...некоторые мысли лучше и думать не начинать, а если нечаянно случится, то лучше бросить и не додумывать до самого конца, до неизбежного вывода...)

Стыд не давал мне спросить Иру, как она жила в эти месяцы или что делает между моими приездами по выходным, но когда я в той тетрадке увидал, что в четверг в детсад пришла лишь половина группы Иры, да и половина половины растёрзаны простудой, я знал, что в среду у неё было свидание.

Я умирал от ревности, но молчал.

Жизнь обернулась чем-то вроде пробежки по наезженному лабиринту — сюда не сверни, туда не смотри, про то не думай, чтобы не нарваться на агонию...

Потом Ира ввела новый порядок — укладывать тебя рядом с собой, на двуспальной кровати, а для меня стелила кресло-кровать. Иногда она приходила ко мне в темноте, иногда нет, и тогда я не мог заснуть долго за полночь, мучась ревностью и обидой...

Всего один лишь раз я обрадовался её отказу. Это случилось после поездки в переполненном автобусе с наглухо заледенелыми стёклами, от вокзала до Красных Партизан. Где-то на полпути я вдруг явственно ощутил вхождение в мой прямой проход.

Ни разу в жизни мне не делали клизмы и не вводили зонд, так что ощущение было непривычным и необъяснимым в толпе пассажиров в пальто и дублёнках. После главной площади толпа резко уполовинилась, но я по-прежнему чувствовал себя, как изнасилованный в жопу среди автобусной толпы.

Именно поэтому я и не настаивал на сексе, леденея от страха, что поимевший меня в автобусе, впоследствии, и Иру поимеет. Конечно, очерёдность могла быть и обратной, но я гнал от себя эту мысль…

* * *

стрелка вверхвверх-скок