КПД #7:
Горевание Прощания
Колкий блеск солнца в морозных узорах белесой наледи по стеклу окошка делал холод в хате ещё пронзительней и крепче, аж так прям и тиснет. Зажмурившись поплотнее, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха — остался от отца ещё — лицом к стене, уплыть обратно в сон, покуда мать не кличет подниматься.
Тогда уж Юля скинет кожух в сторону, опустит ноги с кровати на головки обрезанных по щиколотку валенок, чтобы согнуться, сидя, аж до своих коленок и вытащить из них, из валенок под пятками, носки, которые сама связала.
Конечно же, она всё это делает не думая: как, что за чем — нет, оно само так делается, само по себе. Ведь же никто не думает, как и что за чем, когда дышит, это же просто жизнь...
Как всегда, в своей утренней жизни, она натянет вязаные носки, обуется и, по твёрдой глине земляного пола хаты, пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той весёлой комсомолки в довоенной кинокартине.
А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел — затопить печку, кочергой повытаскивать плоские кольца в её верхе, чтоб туда зашло дно чёрного чугунка, опускаясь пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и — как уже согреется вода для телушки — ухватом вытащить его на край.
Бо́льшее из колец задвинуть обратно, а уменьшённый круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника. Начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе.
Но в хате оно обмякнет, и будет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова: на весь этот день и на завтрашнее утро...
Стирали они вчера, вдвоём, у ночвах возле проруби на речке. Сперва натирали золой, заместо довоенного мыла, но когда прополощешь раза два, хорошенько, то оно уж и чистое, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку — одна стирает, другая держит себя за плечи, под телогрейкой, чтоб руки отошли.
А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…
. . .
Но этот день не вышел таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то стал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй — а то кто ж ещё ото так бы мог добиваться, пьянючий с утра до ночи — загукал дурным голосом:
– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!
Мать пошла в калидорчик глянуть — шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, так и замер в её неподвижной руке.
Мать скоро вернулась, сдвинувши брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы дочери отвечала лишь: «Та скорей же ж, скорей!»
Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли. Завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.
Всё это, мать со стола переложила в холщовый мешочек, и туда же добавила один целый хлеб.
Потом она обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери, и — зарыдала:
– Божечки! Божечки!
Юля — хотя вовсе не знала зачем — тоже зашлась плачем, тем самым, что приходит сам собой, из времён необозримо давних: девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, до княжьих дружин, до Золотой Орды:
– Мамонька! Ро́дная!
Дядька Митяй ввалился из калидорчика:
– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!
. . .
Возле ворот, что завалились ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях.
Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды, и слипся в длинные белые перья, сбегавшие вниз до его брюха и по ногам.
В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.
Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад — вдоль борозд, продавленных полозьями в снегу, по обе стороны от вмятин после копыт Мухортого.
Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.
Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.
Юля села спиной к оружию, лицом к матери, что стояла хватаясь за косую жердь столбика без ворот. Собранные в другую руку углы головного платка, стянутого в слабый узел под подбородком, она прижимала ко рту.
Голова её покачивалась над плечами ватника, слёзы сбегали в застиранный ситец, из стиснутых им губ пробивались стонущие рыдания, но она уже никого не звала.
Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов:
– Ння! Пшол!
Мухортый налёг и зашагал…
. . .
До войны жить было так же голодно, но хорошо. И мыло было до войны. Иногда.
До войны Юля любила Юрка, хотя он старшеклассник. Любила даже больше, чем Любовь Орлова своего хлопца в кинокартине «Волга-Волга».
Но никому про то не говорила, потому что Юрко уже любил Ганю из своего класса.
Он был такой высокий, красивый на лицо, а очи синие, как чистое небо, под чёрными кудрями.
А кроме комсомольского, у него на курточке было много разных значков, рядочком. Там и тот, где самолёт сверху, над звездой и ружьями, и даже один с парашютом, потому что Юрко собирался поступать в бронетанковое училище. А когда они со школой ездили в город, он прыгнул в парке с парашютной вышки. Не боялся совсем.
До войны хорошо было, хотя иногда тоже страшно. Когда из города приехала машина с чекистами НКВД, — забирать председателя сельсовета.
Да страшно, но хотя бы понятно было, потому что потом, когда его увезли, директор школы построил всех учеников их села и рассказал, что председатель Михальчук, ещё аж в Гражданскую войну, которая совсем давно была, до рождения Юли, на службе в Конной Армии товарища Будённого, завербовался в разведку имперлизма и стал им тоже служить, как последний враг народа...
А ещё через день, во время урока истории, директор зашёл в Юлин класс и сказал всем открыть учебники на странице с маршалом Тухачевским, взять ручки и закалякать его портрет чернилами, потому что он тоже агент и враг.
И опять стало страшно, хотя уже и понятно, а всё равно…
Но потом перья ручек, одно за другим, зацокали в донышки чернильниц…
Однако председатель Михальчук не последним врагом в их селе оказался, и через месяц опять приезжала машина из города, и забрала Петра Ивановича, директора школы, тоже.
Тогда директором стала молодая учительница начальных классов, Софья Онисимовна.
Она не говорила кого-нибудь калякать, а только сказала всю историю вынести во двор, потому что слишком много врагов развелося.
Опять стало страшно. Понятно, но страшно.
Там сложили костёр, не такой высокий, как на Ивана Купала, и через него никто не прыгал, потому что же день вокруг.
Софье Онисимовне дым зашёл в глаза, она тёрла их платком и говорила, что это ничего, и что в будущий год привезут новые учебники истории.
Но в будущий год уже была война и сделала всё совсем непонятным и страшным…
. . .
Наши так быстро отступили, что Юрка не успели забрать в бронетанковое училище.
А Немцы в село даже и не зашли, они проехали мимо — в город.
В лесу остались прятаться наши, двое с ружьями, а у одного автомат. Они вовремя отступить не успели, и начали жить там, как партизаны.
Юля слышала в разговорах женщин, что они втроём даже землянку партизанскую выкопали, для житья в лесу, только никто не знает где.
Партизаны голодные были, ходили по сёлам и просили соль, муку. У тётки Мотри один раз они выпросили подсвинка, за наручные часы. Зачем ей часы? Но взяла, и подсвинка дала — она добрая…
Но в другой раз тётка Мотря была не дома, и они втащили Ганю в сарай, а там снасильничали. Втроём.
Юрко на дальнем поле картошку копал, а когда вечером прибежал в хату Гани, та сидела, как неживая. Мать её накричала на Юрка, из хаты выгнала.
Он наутро своего Джульбарса взял, с чёрной мордой, которого завёл, когда хотел пограничником Карацупой стать, ещё до бронетанкового, и — в лес ушёл.
Вернулся через два дня, с автоматом и с мешком. Джульбарса возле хаты привязал, и пошёл Ганю проведать. Она как раз во дворе сидела.
Он когда из мешка три головы высыпал, Ганя страшно закричала, упала на землю, и плачет, плачет.
А Юрко над ней встал, спрашивает: «Эти?»
А она ж только плачет, лицо в землю жмёт.
Наклонился он, за волосы от земли оторвал: «Эти?»
Она глянула, и покивала, молча. Та и больше уже не плакала.
Он те головы у мешок, как вилки капусты, поскладывал, на плечо закинул и — ушёл со двора.
А Ганя в ту ночь в том сарае повесилась…
. . .
Очень страшно с тех пор Юле, и совсем ничего не понятно. Теперь нет уже наших, нет ваших, и кто угодно снасильничать может в сарае, который Юрко потом спалил. Молча.
Такого любить не получается, кто так тяжко, так страшно молчит. Постоянно.
Его все боятся, даже Немцы, что приезжали выдать ему белую повязку Schutzmann, потому что не понять же, что у человека в голове, если молчит всё время.
И чёрных кудрей на голове не осталось, а только короткие волосы, совсем белые от седины. Лицом чёрный стал, будто пламенем опалился или копоть въелась от сарая сожжённого. Молча.
Он даже с отцом не говорит, которого Немцы из-за него старостой села назначили.
Вот с тех пор дядька Митяй и запил. Беспробудно.
– Ння! Пшол, Мухортый! Мать твою!..
* * *