4
Сила Противодействия
– Теперь тут попадаетесь только вы, туристы,– грит лощёный гражданский с белым платочком в его нагрудном кармане, хмыкая в тени полей своей шляпы.– И, когда-никогда, шпион, конечно.
– Это не я,– грит Танац.
– Не ты, да? А ну-ка расскажи подробнее.
Такое вот попадалово по полной. Меньше, чем за полдня, Танац перешёл от нечего беспокоиться, ни даже думать о Блисеро, к постоянной необходимости иметь под рукой какое-то о нём пояснение перед всяким приблудным лягашом. Это стало одним из его ранних уроков каково быть обойдённым: ему не избежать последствий того, что сам себя подставляет, разве что случайно отвертится.
Например, на окраине Штеттина, случайно, группа Польских партизан, только что вернувшись из Лондона, по ошибке принимают полицейскую машину за ту, что перевозила одного анти-Люблинского журналиста в тюрьму, строчат по шинам, подбегают, убивают водителя, ранят следователя в цивильном, и скрываются таща Танаца как мешок картошки.
– Не я,– грит Танац.
– Блядь. Он прав.
Они сваливают его за дверь машины на привале ПеЭлов за несколько миль дальше. Его загоняют в загородку из колючей проволоки вместе с другими 1 999, которых ведут на запад, в Берлин.
Неделями, он едет на товарняках, вися по очереди снаружи назначенного вагона, пока внутри кто-то другой спит на высвобожденном им месте на соломе. Потом они меняются местами. Это помогает не уснуть. Ежедневно Танац видит с полдюжины ПеэЛов, что, задремав, валятся с поезда на всём ходу, и иногда смешно смотреть, но слишком чаще нет, хотя юмор ПеэЛов очень переменчивая штука. Он проштемпелёван на руках, на лбу и на жопе, обезвошен, протолкан, прощупан, пронумерован, предназначен, зачтён, не туда отправлен, проигнорирован. Он переходит из одной в другую бумажную хватку Русских, Британских, Американских и Французских надсмотрщиков, круг за кругом в оккупационном цикле, начиная узнавать лица, покашливания, пары ботинок на новых владельцах. Без карточки рациона или Soldbuch, ты обречён переводиться в партиях по 2000, из центра в центр, по Зоне, возможно навсегда. Так что, среди прудов и стоек забора в Мекленбурге где-то, Танаца ждёт открытие, что он не исключается ни из чего. Во вторую ночь по железной дороге его туфли украдены. Он слёг с глубоким бронхиальным кашлем и высокой температурой. Целую неделю никто не приходит посмотреть его. За две таблетки аспирина ему пришлось отсосать у дежурного, которому чем дальше, тем больше нравилось трение обросших бородою щек нагретых до 103°F об его ляжки, пышащее раскалённым жаром дыхание у себя на яйцах. В Мекленбурге Танац крадёт окурок сигареты у спящего однорукого ветерана и его полчаса бьют и пинают люди, языка которых он в жизни не слыхал, чьих лиц он так и не увидел. Жуки переползают по нему, слегка раздражаясь, что он путается под ногами. Его дневную пайку хлеба забирает ПеэЛ меньше него, но с видом имеющего полное право, Танац такой вид может лишь изображать—так что он боится наброситься на тощую спину в тряпье печёночного цвета, на жующую взъерошенную голову… а другие смотрят: женщина, которая рассказывает всем, что Танац пристаёт к её дочке ночью (Танац никак не может посмотреть ей в глаза, потому что да, он хочет стащить со стройной дозревающей милашки солдатские штаны на несколько размеров больше, сунуть член меж бледных мелких ягодиц, что так напоминают о Бианке, кусать хлебно-мякушные ляжки, дёргать длинные волосы, выгибая горло Бианки, заставить стонать, метаться головой, как она это любит) и ещё Славянин со скошенным лбом, который заставил Танаца рыскать за окурками после отбоя, жертвуя сном не столько ради шанса найти действительно окурок, сколько подчиняясь праву Славянина потребовать это—Славянин тоже смотрит—фактически, круг врагов, все наблюдали отнимание хлеба и неспособность отобрать. Их приговор ясен, ясность в их глазах, которую Танац никогда не видел на Анубисе, откровенность, которую не может избежать, не может отмахнуться… наконец-то, наконец он вынужден встретить лицом к лицу, буквально личным настоящим лицом, прояснённость, истинный свет того...
Мало-помалу, его припоминание того ракетного запуска в Хите становится отчётливей. Полировка огнём горячки, боль, снимают наслоения. Постоянно повторяющийся образ—грязно-коричневое, почти чёрное глазное яблоко отражает ветряную мельницу и рваную сеть ветвей дерева силуэтом… двери по сторонам ветряной мельницы распахнулись и тут же захлопнулись, как незакрытые ставни в бурю… в небе радужки одиночное облако, в форме беззубки, всплывает, очень пурпурное по краям, вспых взрыва, что-то ярко охровое на горизонте… ближе в нём словно рычащий пурпур вокруг жёлтого, что разгорается, утроба жёлтого затемнилась яростным изливом наружу, наружу брюхатым изгибом к нам. И странно (не затем, чтоб оборвать живописную сцену, но) довольно странно, когда доходит, ведь никаких ветряных мельниц нет в Люнебург Хите! Танац даже проверял, глянул по сторонам мгновенно, просто убедиться, нету никаких тут мельниц и близко, тогда, но с чего глаз Блисеро, глядя на Хит, отражает мельницу, а? Ну, честно говоря, сейчас там мельница не отражается, в нём отражена бутылка джина. Никакой бутылки джина тут в Хите тоже нет. Но ведь ветряк отражался. Как же так? Возможно ли, что глаза Блисеро, в которых Грета Ердман видела карты его Царства, для Танаца отражают прошлое? Такое и впрямь странно. Что бы ни происходило на тех глазных яблоках, когда туда не смотришь, просто утрачивается. Тебе останутся лишь фрагменты, оттуда-отсюда. Катье оглядывается через плечо на свежие рубцы от хлыста. Готфрид на утреннем построении, тело обмякшее как у Wandervogel, ветер относит его униформу широкой рябью назад от разветвленья его ляжек, волосы вьются на ветру, нахальная улыбка в сторону, рот чуть приоткрыт, челюсть вперёд, веки опущены. Собственное отражение Блисеро в овальном зеркале, состарившееся лицо—он собирается одеть парик, паж Драконихи с чёлкой, но повременил, всматриваясь, лицо спрашивает что? что ты сказал? парик отведён в сторону и чуть ниже так, что другое лицо в тяжёлых тенях парика почти неприметно… но присмотревшись, можешь различить выступы костей и скопления жира, начинают возникать сейчас, матово белая стрижка, маска в руке, поверх теней в порожнем колпаке—два лица оглядываются разом, и Танац, ты хочешь тут разобрать хоть что-то, мэн? Танац, разве не любил ты хлыст? Не были тебе желанны прикосновения и шёпот женских одежд? Разве не хотелось тебе убить ребёнка любимого тобою, убить с весельем, нечто настолько беспомощное и невинное? Поднявшее к тебе глаза в последнюю возможную минуту, с доверием к тебе, с улыбками, тянется губами поцеловать, как раз когда удар обрушивается на череп… что может быть лучше этого? Плач, что прорывается в твоей груди затем, тяжкое прибытие потери, потери навсегда, необратимый конец любви, надежды… теперь не отнекаться кто ты, в конце концов, есть… (но до чего же страшно принять его, лицо змия—раскинуть руки и ноги, и позволить пройти в тебя, в твоё истинное лицо, это убьёт тебя если—)
Он рассказывает об этом Schwarzkommando теперь, об этом и многом другом. Спустя неделю ора я знаю, выкриков я видел Schwarzgerät, всякий раз едва лишь чёрное лицо мелькало позади потока проволоки оград, у навалов шлака или на перекрёстках, слово дошло. Однажды днём они пришли за ним: он поднят с соломы такой же чёрной от угольной пыли как они сами—поднят легко, как ребёнок, таракан соскочил, не ерепенясь, с его лица—и перевезён дрожащий, забран стонущий на юг в Erdschweinhöhle, где теперь они сидят вокруг костра, жуют и курят, глаза прикованы к синему Танацу, который не умолкает семь часов кряду. Только он привилегирован, некоторым образом, поведать столько, он, тот самый тютя, который проиграл, чмошник,
Просто лох-что-ни-разу-не-выиграл, в любви,
Хоть-играет, почти-каж’, ду ночь...
Баран-для-стрижки-Теми, Наверху,
Кто карты-сдаёт, что можно, что нет...
О лох никогда не-поставит-всё, и-он никогда-не-играет ва-банк,
Он знает хоть-раз-не-вышло, то можешь все-гда проиграть-опять!
Прото-овца в игре, в любви…
Ночь за ночью будет о-о-о-дин!
Он проиграл Готфрида, проиграл Бианку, и ему только-только начинает доходить, так запоздало, что они же тот самый проигрыш, тому же самому кто в выигрыше. На этот момент он забыл в какой последовательности. Не знает кого из детей проиграл первым, или даже—осиные тучи памяти роятся—даже не два ли это имени, разные имена одного и того же ребёнка… но затем в обломках чужих отбросов, острых углов, и слишком раскрученных скоростей, ты ж понимаешь, он замечает, что не может долго держаться за эту мысль: скоро он снова барахтается на открытой воде. Но он будет помнить, что недолго удерживался за неё, видел её фактуру и цвет, чувствовал её своей щекой, когда очнулся от спячки в такой близи от неё—что эти двое детей, Готфрид и Бианка, одно и то же...
Он проигрался Блисеро, но это было уже как-то вне-реальным. После последнего пуска, пропущены ночные часы пути в Гамбург, перелёт из Гамбурга в Бидгошч на краденом Р-51 Мустанге, до того Прокаловски-средь-ясного-неба-из-машины, что Танацу стало представляться будто он избавился от Блисеро тоже, и тем же весьма условным, металлическим образом. И разумеется, метал уступил плоти, поту и долгой говорильне по ночам, когда Блисеро, скрестив ноги, заикался себе в пах, я п-п-п-п— «Пришёл», Блисеро? «Поставил»? «Прошу»? «Постараюсь»? Блисеро в ту ночь рассекретил все свои батареи, выложил все карты своих заграждений и лабиринтов.
Танац в самом деле задаётся вопросом: когда смертные лица тянутся мимо, уверенные, самодостаточные и никогда не видящие меня, они настоящие? Они одушевлённые, на самом деле? или просто приятная скульптура, залитые солнцем лица облаков?
И: «Да как мне любить их?»
Но ответа нет от Блисеро. Его глаза продолжают рассыпать руны с силуэтами ветряных мельниц. Несколько подброшенных сцен промелькивают сейчас у Танаца. От Прапорщика Моритури: пол под листьями банана где-то возле Мабалакат на Филлипинах, конец 44-го, младенец выкручивается, катается, сучит ногами по каплям солнечного света, поднимая пыль с усыхающих листьев, а соединения для спец-атак с рёвом проносятся над головой, Зиро уносят товарищей прочь, наконец, как опадающий вишнёвый цвет—этот излюбленный образ Камикадзе—по весне… От Греты Эрдман: мир под поверхностью Земли или грязи—он расползается как грязь, но плачет как Земля, с запрессованными в слоя поколениями притяжений и потерями в них—потерями, провалами, последними мигами, а следом пустоты от судорог вернуться, серии герметичных пещер захваченных удушенными слоями, теми утраченными навсегда… от кого-то, от кто знает кого? Промельк Бианки в тонком ситцевом платье, одна рука отведена назад, гладко пудренная впадинка подмышки и выпрыгнувший лук одной маленькой грудки, её опущенное лицо, всего только лоб и скула в тени, повёрнуты так, теперь её ресницы, которые ты молил подняться… увидит ли тебя? приостановлено навечно на краю сомнения, этого нескончаемого сомнения в её любви—
Они помогут ему разобраться. Erdschweinhöhlers будут сидеть всю ночь на этом безостановочном инфо-брифинге. Он ангел, на которого они надеялись и очень логично, что он явился именно сейчас, в день когда вся их Ракета собрана, их единственная А4 собиравшаяся всё лето кусок за кусочком по всей Зоне от Польши до Нижних Земель. Веришь ты в это или нет, Пустой или Зелёный, опизденелый или хранящий политический целибат, у тебя есть чувство—подозрение, подспудное желание, какая-то скрытая десятина от твоей души, что-то—к Ракете. Это то самое «что-то», которое сейчас проясняет Ангел Танац, каждому по-своему, для всех слушающих.
Ко времени, когда он умолкнет, они все будут знать чем являлся Schwarzgerät, как применялся, откуда запускалась 00000, и куда она была нацелена. Тирлич угрюмо улыбнётся и со стоном подымется на ноги, решение для него уже принято несколько часов назад, и скажет: «Ну что ж, составим расписание». Его Erdschweinhöhle соперик, Пустой Джозеф Омбинди, хватает его за предплечье— «Если мы чем-то можем...» Тирлич кивает: «Продумай для нас план надёжной охраны, ’куранде». Он не называл так Омбинди уже довольно давно. И это немалая уступка, дать Пустым составление списков охраны, по крайней мере в продолжении этого странствия…
… которое уже началось, на полутора уровнях в глубину, мужчины и женщины заняты блоками, стропами, и пакуют каждую из секций ракеты на её каталку. Ещё больше Schwarzkommando ожидают в коже и комбинезонах среди автомобилей у пандусов ведущих наружу, вдоль нынешних и последующих векторов натяжения по дереву настилов и желобов, Пустые, Нейтральные и Зелёные, сейчас все вместе, ждут или тянут, или присматривают, некоторые разговаривают в первый раз с тех пор, как началось разделение по линиям жизни расы или вымирания расы много лет назад, примирились, пока что ради единственного Случая, что мог ещё сблизить их (я не смог, думает Тирлич и содрогается перед тем, что случится, когда это закончится—но возможно то продлится лишь для заполнения своей частицы дня, а почему бы и не хватило? постарайся чтоб стало достаточным…).
Кристиан проходит мимо вниз, подтягивая армейский ремень, не слишком ерепенится—прошлой ночью его сестра Мария приходила к нему во сне сказать, что она не хочет мести никому, а хочет, чтобы он верил и любил Нгуарарореру—так что сейчас их глаза встречаются не совсем радостно, но всё же и без вызова, но зная, что вместе их больше, чем были до сих пор, и рука Кристиана в момент прохождения вздёргивается наполовину козырнуть, наполовину отметить торжество, направленное в Хит, северо-западнее, в Царство-Пути-к-Смерти, а Тирлич отвечает тем же, ийа, ’куранде! когда, в какой-то миг две ладони таки проскальзывают слегка, таки касаются, и этого прикосновения и доверия достаточно, пока что...