автограф
     пускай с моею мордою
   печатных книжек нет,
  вот эта подпись гордая
есть мой автопортрет

самое-пресамое
финальное произведение

:авторский
сайт
графомана

рукописи не горят!.. ...в интернете ...   





~ ~ ~ детство

Такое же чувство растворённости и сопричастности всему вокруг, где ты всего только частица, и где уже не различить где твоё «я» заканчивается и переходит в «не-я», повторилось у меня уже в Карабахе, но тут наблюдающей стороной был всё же я и всё происходило не зимой, а летом.

Правда, рассказ об этом случае несколько нарушает линейность повествования и прёт против классических канонов единства времени и места, но, в конце концов, письмо моё и жизнь моя — как хочу, так и верчу.

Так вот…

В Степанакерте меня невозможно обнаружить за день-два до моего дня рожденья и столько же, примерно, после; потому что на этот период я ухожу на волю.

( … зацени выгодность рождаться летом!..)

Мои местные родственники уже перестали удивляться, решили, что это такой старинный красивый украинский обычай — на день рожденья уходить куда глаза глядят.

Так же было и в августе конца девяностых, точно год не помню, но не позднее, потому что с двухтысячного у меня появилась палатка.

В тот раз я пошёл на север через леса и тумбы без деревень; и всё красы неописáнной, но, как предрекла мне моя мать: «ты будешь там один».

В конце дня, поднимаясь по тумбам всё выше, где леса сменяются альпийскими лугами, я наткнулся на куски обгорелого шифера и несколько полуобугленных жердей.

По-видимому, до войны сюда поднимались пастухи с отарами, вот и притащили стройматериал для халабуды.

А кто сжёг? Да, мало ли…

Может и молния ударила. Мне-то что за дело?

Ещё выше, в седловине, выше которой подымались уже тумбы со скальными гребнями на вершинах, я увидел древнюю могилу.

Как догадался про древность? Очень просто, она была раскопана — кто-то искал богатства. Осталась яма да несколько полутораметровых плит из тёсаного камня по полтонны каждая.

При социализме так не хоронили, да и при капитализме тоже; поблизости такого камня нет, значит везли издалёка — зачем?

Ну, если посмотреть хоть раз по сторонам, вопрос сам собой отпадает — красота неимоверная: небо без края, волны тумбов — на дальних леса, на ближних луга.

Но чтоб доставить сюда плиты невесть откуда, нужны средства и немалые, значит это был кто-то из князей-меликов; забрёл на охоте и — прикипел, однако, не учёл алчь осквернителей праха.

Видишь как легко и просто решается любая загадка истории, когда никто тебе не возражает?.

Я взошёл на следующий тумб и тут меня прихватил дождь, но у меня есть отработанный приём — снимаю с себя всё, засовываю в целлофан и выплясываю нагишом под струями ливня.

Эти пляски не языческий ритуал, а для тепла: наверху, без солнца да под дождём весьма даже прохладно.

Но, наверное, и от язычества что-нибудь да есть, иначе с чего бы я орал и гикал в пляске под дождём?

ак что и у одиночества есть свои преимущества — не повяжут за аморальное нарушение общественного порядка.

А как дождь перестанет, оботрусь свитером и одеваюсь в сухое, что в целлофане пережидало.

Но в тот раз за одним дождём пошёл другой и свечерело. Дождь перестал и я залёг на ночёвку в неглубокой ложбине, чтоб ветер не слишком донимал.

Ближе к полуночи по спальному мешку застучали капли следующего дождя и я понял, что мне кранты, потому что по ложбине побежал бурлящий ручей дождевой воды, заставив вылезти из мешка да так и стоять, пропуская поток под широко раздвинутыми ногами.

Покинуть ложбину я тоже не мог — к дождю присоединился шквалистый ветер.

Вот так и пришлось дожидаться рассвета: в позе циркуля и буквы «зю», прикрывая мокрющим как хлющ спальным мешком не менее мокрого себя.

Крупная дрожь била меня изнутри, а снаружи хлестали струи сменявших друг друга дождей, которым я потерял счёт в ту ночь.

Утром пришёл туман, но без дождя, и ветер улёгся.

Трясясь как припадочный, я выжал одежду и спальный мешок, насколько смогли задубелые руки.

У меня не осталось желания идти дальше: над-д-до в-в-возвращаться к очагам цивилизации...

Я брёл обратно, но ходьба не согревала меня; дрожь то усиливалась, то ослабевала, но неизменно оставалась при мне.

Идти вниз легче, чем наверх, но для меня эта разница, почему-то пропала, моментами я вроде, типа, как бы плыл, а до очагов этих самых день пути нормального хода.

И тут я вспомнил про шифер — это намного ближе, лишь бы только найти.

Он на том тумбе, где лес сменился лугами.

По тому тумбу я спускался зигзагами, чтоб не пройти мимо шифера в высокой траве; и он нашёлся.

Всё с той же ознобной дрожью, я начал восстанавливать халабуду и работа меня согрела лучше ходьбы.

Получился просторный шалаш под шифером.

Я разложил костёр на входе из обломков неиспользованных жердей и сухостоя, который приволок из недалёкого леса, обогрел свои бока и просушил спальный мешок, а когда от него перестал исходить пар и ткань его посветлела, я понял что выживу.

На следующий день во всю жарило солнце, но у меня была крыша над головой на обугленных жердях, по которым беззвучно сновали ящерки, такие же ленивые, как и я — из шалаша, за целый день, вышел лишь, чтобы надрать травы для подстилки под мешком, а то всё валялся.

И так день за днём, без перемен, просто понемногу прибавлялось знакомых — осторожным мышам, что не решались переступать пепел костра, я оставил кусок печёной картошки на ночь, но остальную вместе с хлебом и сыром подвесил в мешке под шифер.

По ночам всходила полная луна, наполняя мир чёткими тенями.

Один раз заполночь я вышел помочиться и чуть не наступил на выводок куропаток ночевавших тут же в высокой траве, они всполошено вспорхнули у меня из-под ног с криком:

- Разуй глаза! Слепой, что ли? Не видишь куда прёшь?

Как будто они меня не напугали!

В свете дня над ширью долин плавали коршуны на неподвижных крыльях.

Из глубины долин они видятся в далёкой вышине, а мне из шалаша даже и голову не приходилось задирать.

Когда один из них нарушил границы охотничьих угодий другого, тот взобрался повыше и, сложив крылья, камнем свалился на наглеца — я слышал посвист свободного падения у входа в шалаш.

Но коршун промахнулся, а может и не хотел сбивать, а просто отпугнул, свои же как никак...

Так всё и шло; у меня всех дел было — переворачиваться с боку на бок, с живота на спину, без каких либо желаний, стремлений, планов; порою засыпал без оглядки на время суток: какая разница?

Ну, и, конечно же, смотрел — смотрел до чего красив и как совершенен этот мир.

Иногда вот думаю, а может назначение человека именно в том, чтобы видеть эту красоту и совершенство?

Человек — это зеркало мира, иначе тот и не узнал бы насколько он прекрасен.

Через шесть дней пришлось прибрести обратно в цивилизацию.

Просто из чувства долга.

На расспросы отвечал односложно, потому что голосовые связки от долгого безделья тоже разленились и говорить я мог лишь сиплым шёпотом.

( … так это всё к тому, что в обоих случаях — в зимнем лесу и на летнем тумбе, у меня было сходное ощущение; сопричастности, что ли.

Будто я не один и кто-то ещё наблюдает за тем пацаном на лыжах и этим лежебокой в шалаше; вернее, я сам за собой наблюдаю из сумерек леса и из высокой травы, потому что мы сопричастны.

Короче, полная каша…)

Ближе к весне нас, четвероклассников, начали готовить к приёму в пионеры.

Мы переписали и выучили наизусть торжественную клятву юных ленинцев, а однажды после перемены Серафима Сергеевна зашла в класс с незнакомой женщиной и сказала, что это новая пионервожатая школы и у нас сейчас будет ленинский урок — всем надо выйти в коридор и вести себя очень тихо, потому что в остальных классах идут занятия.

Мы вышли в длинный коридор второго этажа, где на стене между дверями в классы висели картинки с Лениным.

Вожатая начала рассказывать по порядку: вот он, ещё совсем юноша, утешает мать после казни брата Александра словами: «Мы пойдём другим путём».

А тут он в группе товарищей из подпольного комитета…

В школе было тихо, мы проходили мимо молчащих дверей, за которыми шли уроки, и только мы одни, как тайные сообщники, вышли из обычного течения школьной жизни и словно бы приобщились к жизни подпольщиков, следуя за негромким голосом вожатой, что вела нас от картинки к картинке...

Потом снова пришла весна и опять проступили проталины вдоль подъёма к Кварталу от школы новобранцев и я, подымаясь из школы домой, обгоняю незнакомую девочку одного, примерно, со мною роста, наверное, из параллельного четвёртого класса.

Я оглянулся на её лицо, преисполненное полным незамечанием меня.

Надо ей показать, что я имею вес в окрýге, ведь у меня тут, между прочим, имеется знакомая шайка, вроде разбойников Робин Гуда.

Обернувшись налево, я на ходу делаю красноречивые знаки руками в направлении Бугорка, по ту сторону тающего катка.

Руки мои сигналят разбойникам:

«Ну, что ж вы так неосторожно? пригнитесь-ка получше, а то заметят ведь.»

Так что, если эта задавака туда посмотрит, то никого уже не будет видно...

В другой раз, когда снега уже вовсе не было, я шёл тем же путём, только хорошенько прижмурившись, но не полностью, а до узенькой щёлочки, до соприкосновения ресниц, когда видишь мир как бы сквозь крылья стрекозы, и я уже не шёл по дороге, а словно летел над ней в маленьком вертолётике, который видел на рисунке в «Весёлых Картинках», потому что хоть у меня и миновал дошкольный возраст, я иногда заглядывал в этот малышовский журнал.

И тут мне вспомнилось как Котовский, из кино в Клубе части, говорит заносчивому помещику:

- Я — Котовский!

Хватает того и вышвыривает через оконные стёкла помещичьей усадьбы.

И я тоже хватаю руками наглеца за грудки и отшвыриваю его через кювет дороги.

Мне так нравиться говорить про себя: «я — Котовский!» и быть таким сильным, что я повторяю эту сцену несколько раз, шагая вверх к домам Квартала; всё равно ведь никто не видит.

Дома мама сказала, что они с соседкой ухохатывались, глядя из её окна на мои швырки непонятно кого.

Но я ей так и не признался, что я был Котовским...


стрелка вверхвверх-скок